Шрифт:
Два невесомых гробика тяжелым грузом давили на плечи, дед Кузьма и согнулся раньше времени под этой ношей, да и состарился тоже — дед не дед, просто старик раньше срока. По ночам он все выкапывал гробики, переносил с места на место, будто прятал от кого. Ямки делал аккуратные, глубокие, ветками выстилал, чтоб помягче было, и сверху прикрывал, вроде бы для тепла, а землю выравнивал так, чтобы следа не было, чтобы, кроме него, никто не мог раскопать. Сам он их и так найдет, у него свои приметы: над одним туя высокая стоит, к закату ветки тянет с поклоном, будто молит о чем-то, над другим — акация руки-крылья раскинула, до земли почти склонилась, собой от всех напастей прикрыла. А о чем молить, от каких напастей спасать — самое страшное уже случилось, спят оба его сына вечным сном, ничего не успели, никуда не ходили, мамку свою и ту не увидели, как слепые котята.
Зато он, не открывая крышку, знал: в этом — черненький малец лежит, первенец, на него точь-в-точь похожий, как увидел, обрадовался, вырастет, успел подумать, пока не понял, что мертвого на руках держит, будут говорить — отцов сын; а в этом — второй, Натахин, рыжий, как огонь в печи, и весь в конопушках, без улыбки смотреть нельзя.
Утром просыпался Кузьма с тяжелой головой, все размышлял — почему этот сон привязался к нему? какой намек содержит? От кого он своих мертвых сынов прячет-перепрятывает, для чего? День напролет думал, а ответа не находил. Даже Натахе собрался рассказать, да удержался — не для чего бабе мозги мутить, ей и без того несладко.
Так дни и ночи превратились для него в кошмар.
Ночью он перекапывал гробики, днем думал — для чего все это, что за наваждение? Морок какой-то. А однажды, словно повинуясь неведомой силе, которую, как ни старался, превозмочь не сумел, стал мастерить еще два гробика, только побольше, чем сыновние, на вырост вроде. Строгал на пустыре за сараюшкой доски и помаленьку успокаивался, даже песенку какую-то мурлыкал себе под нос, как обычно за приятной работой. Тут неожиданно Натаха и застала его, он чуть сквозь землю не провалился от страха, можно подумать, она его накрыла на месте преступления. Натаха наверняка решила, что он сбрендил окончательно. А что еще можно подумать, если он гроб мастерит, веселую песенку напевает, а покойника нет? Никто пока не преставился. Это у него уже за Натаху сердце щемило, а себе никакого оправдания не находил. Видел — она обомлела, побледнела, даже глаза из зеленых желтыми сделались, перекрестилась несколько раз истово, его перекрестила. Слова вымолвить не смогла, и он промычал что-то неразборчивое, как Савва-мычун, помахал в воздухе руками и отнес в подпол сараюшки обструганные доски. Несколько дней Натаха смотрела на него в ожидании, вопрошая глазами, он отворачивался, не выдерживая ее взгляда. Такого разлада между ними не было никогда. Она перестала разговаривать с ним, и он молчал, не умея объяснить ей, что происходит.
А что-то происходило, надвигалось черной тучей, Кузьма каждый день просыпался с нарастающей тревогой. Да не понапрасну, как выяснилось вскорости. Грянула война, перед страшным лицом которой все отступило. Натаха и Кузя помирились, да и ссоры-то не было, одно наваждение необъяснимое. А так-то до войны жизнь текла по своему руслу, местами спокойно, местами бурливо, день за днем, год за годом. Дальше такое началось — они все видели, никуда из Одессы не поехали. Почто им бежать? Не евреи — гои, старые уже, вместе полный век прожили, да и некуда бежать. Их дом здесь.
Ко всему притерпелись за жизнь дед Кузьма и баба Наташа. И к евреям тоже. А что евреи? Люди как люди. Есть кто похуже, а есть и совсем добрые, вот как Фейга Моисеевна, к примеру, бывшая хозяйка-покойница, да и сам Абрам Борисович Трахман, и Беба-кошатница, и бедный Пейсах, и Израиль с Броней, божьи создания. Гои, что греха таить, тоже не лучше бывают, взять хоть Шурика и всю их компанию. Кстати, исчезли, как сквозь землю рухнули, когда немцы к Одессе подошли. А до этого все радовались чему-то и евреям грозились — ужо вас! Ужо! Настал ваш праздник, Судный день. Изгилялись вовсю и бражничали напропалую. А как-то поздним вечером, уже осенью дело было, небо висело низко, ни луны, ни звезд — темень сплошная, увидел дед Кузьма, как Шурик отбивает молотком уголки эмалевых табличек, что к дверям квартир прикреплены. За спиной у него пьяно хихикали Нинка и Валька, зажимая рты ладонями.
Утром увидел — только у евреев таблички битые. Для чего-то всех пометил, падла. А потом на двери своей неоприходованной сараюшки обнаружил наскоро приколоченную такую же табличку с отбитым уголком, только без номера. Удивился, но значения не придал. Как в той давней ссоре с Шуриком не придал значения его несуразной, как показалось тогда всем, угрозе: ну, ты еще поплачешь у меня, жидовская морда. Его, деда Кузьму, жидовской мордой назвал. И евреи, и гои посмеивались, смех, правда, выходил натужный.
А теперь ни смеяться, ни плакать некому. Опустел двор. Двери распахнуты, петли поскрипывают, колышутся белые марли, как привидения. Дед Кузьма метет двор метлой и думает: зачем? Кому нужен теперь этот порядок? Баба Наташа подбирает разбросанные повсюду вещи, детские игрушки, складывает все в большую плетеную корзину, таскает ее за собой по двору и шепчет сердито: раскидали всё, подбирай за ними, нашли няньку. А слезы текут и текут по лицу.
Тишина полная, только метла шуршит. Ни звука не доносится и из-за закрытых дверей, там кто-то есть, но окна плотно закрыты, занавешены, затаились, кажется, дышать перестали. Это гои. Евреи все ушли, приказ был — под страхом смерти. Все ушли, дед Кузьма и баба Наташа видели. Стоят посреди двора растерянные, не ожидали такого поворота. От непривычной тишины глохнут.
Из соседнего двора донеслись голоса, крики, плач. Через подворотню видно — женщина с двумя детьми: помогите, просит-умоляет, спрячьте. Дед Кузьма и баба Наташа видели, как двери, окна, даже ставни позакрывали и шипели со всех сторон: иди, иди прочь, беду наведешь, ступай, уматывай. Кто-то жалостливо всхлипнул: ничего не поделаешь, судьба у вас такая.
А у нее глаза полные слез, детишек шалью прикрыла, как птица крыльями, — две головки кучерявые торчат, черная, как вакса, которой дед Кузьма сапоги чистит по большим праздникам, на Пасху и на Рождество, и рыжая, как медная проволока, из которой он сплел плетень вокруг своего любимого сада. Вбежала к ним во двор через глубокую, темную подворотню, на свет выскочила и молча поклонилась на все стороны, но и здесь гои, что остались, пугливо попрятались по своим норкам.