Шрифт:
Сосед-выскочка гэпэушник Колька Пупко, влюбленный в Рахель с детства, долго отговаривал ее, орал, наганом грозил, умолял, на колени падал:
— Ну куда ты, Ралька, рвешься, одумайся, Пинхус старый, его, может, и пощадят как-нибудь, а то и вовсе отпустят, что с него проку… но ты, Ралька, Ралечка, ты красавица такая, ты пропадешь там, они из тебя все соки выжмут… ты понимаешь меня? — И в глаза заглядывал, словно передать хотел без слов то страшное, что виделось ему про Рахелино будущее. — Сиди дома, Ралечка, ждать отца будешь, много ли старику за домашнюю синагогу дадут, Ралечка. Да и какая это синагога, смех один.
Тут Пинхус-Лейб шагнул вперед, прикрыл собою дочь, как только что она его прикрывала, и спокойно произнес:
— Не твое это дело, Николай, обсуждать нашу синагогу. Синагога — священный дом для еврея. Не суди о том, чего понять тебе не дано. И никогда ни перед кем не ползай на коленях, Николай. Поднимись и делай свое черное дело, раз совесть свою наказал. Богу не забудь помолиться, чтобы простил.
Тут ребе вскинул голову, глаза — горе, борода вздыбилась:
— А дочку мою зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель. Запомни раз и навсегда.
Так и пошли вдвоем, держась за руки. И гэпэушники во главе с Колькой Пупко — следом.
Соседи видели эту процессию, тайком сквозь занавески подглядывали.
Почти на семь лет пропали ребе Пинхус-Лейб и Рахель и вдруг объявились, как ушли, держась за руки. Только ушли вдвоем, а вернулись втроем: Пинхус-Лейб в ободранном ватнике и некоем подобии ермолки на голове, красавица Рахель, изнуренная, бледная, с безмерной скорбью в глазах и мальчонка, маленький чернявый и светлоглазый — вылитый ребе Пинхус-Лейб, с первого взгляда видно — не ошибешься. Зовут Зиновий-Пинхус, а откуда взялся, чей? Может, тоже в капусте нашли.
Потом уж, после возвращения святой этой троицы, Колька Пупко напился почти до белой горячки и, дико вращая сумасшедшими бельмами, рассказывал всем, кто рядом оказывался, о том, что насиловали красавицу Рахель все как один следователи, все тюремщики, все начальники на пересылках — все. И кроме веры в Бога своего и чистоты непорочной нечем было защититься красавице Рахели. Ходила гордая, растерзанная, непокоренная, пока не родила сына, неизвестно от кого. Пинхус-Лейб сам роды принял, сам тайком от всех обрезание сделал — признал внука семенем иудейским. И решился рассудка. Ничего не помнил, ничего не понимал, только Рахель узнавал и Зиновия. Держал их руки в своих, и лицо — спокойное, просветленное, не подумаешь, что из ума ребе выжил.
Господи, Всесильный, Всемогущий, в который уж раз пытаюсь вспомнить слова молитвы, которой никогда не знала. Господи! как же Ты допустил такое — в бессилье шепчу одними губами. А ребе Пинхус-Лейб, мой двоюродный дедушка, гладит меня по голове ослабевшей рукой и говорит:
— Никогда не сомневайся в Боге, дочечка, к Нему с сомнением нельзя. Придешь к вере, все откроется, все станет на свои места.
А я плачу навзрыд, потому что знаю — не обрела веру, уж сколько лет с той поры прошло, а у меня все вопросы к Нему, все вопросы — зачем? за что? почему? И целую старческую дрожащую руку, за все его страдания, за стойкость, за веру, за святость. Будто с Богом в пустыне Иудейской встретилась лицом к лицу. Один раз в жизни такое со мной случилось. Когда и где, не помню. Но было и навеки в сердце осталось.
А печальная история деда-ребе Пинхуса-Лейба, Рахели и Зиновия на этом не кончилась. Да и как могло быть иначе — лето сорок первого года на дворе, немцы вот-вот возьмут Одессу.
Но они никуда и не думали уезжать, только вернулись. Сосед-гэпэушник Колька Пупко сорвал печать с двери их квартиры и впустил в дом, пропахший пылью, плесенью, дохлыми крысами. Но — родные стены приняли их в свои объятья, окружили, защищая от постороннего глаза их горькую тайну, изможденные тела, разбитые души. Только в счастливых снах долгие годы снилось, что снова будут жить в своем доме, в Одессе. Конечная станция — все мечты их были устремлены сюда, дальше никакие поезда не ходили.
Конечная станция.
Только и успели сшить Пинхусу-Лейбу новый лапсердак и ермолку, вымыть, вычистить все углы родного жилища, накачать как следует примус — Рахель коржики напекла. А тут как раз и Суббота настала, главный еврейский праздник. И пришли евреи к ребе, вместе с Зиновием, с некоторой скидкой на возраст как раз миньян получился. Оказалось, что все молитвы ребе помнит, а чуть запнется, Рахель и Зиновий наготове — шепчут слова, напевают печальные напевы.
Конечная станция.
Вернулись домой. Жизнь продолжается. В своем городе, в своем доме, какой ни есть, с соседом доносчиком во дворе, Бог ему судья, с евреями, которые не побоялись снова прийти к ребе, отсидевшему срок. Все не так уж и плохо, думает Рахель, все даже очень хорошо, думает она, зажигая субботние свечи, и Зиновий такой славный мальчик, вылитый дед, настоящий еврей…
Я слышу, как она задыхается от рыданий, сотрясается спина, плечи, дрожат руки, веки опущены, сквозь густые ресницы сочатся слезы. Я слышу ее истошный крик, вижу избитое, в ссадинах и кровоподтеках тело, над которым надругались многократно дикие звери в обличье человеческом, чьи-то сыновья, мужья, отцы… Они еще не натешились, она возбуждает их красотой и непокорностью. Истерзанная, униженная, растоптанная ими, она чем-то уязвляет их, и они не могут успокоиться. Жидовка проклятая, за…м до смерти, орут, подначивают друг друга, потому что им вдруг сделалось страшно.