Шрифт:
Ранним утром, превозмогая напор толпы, втиснулись в автобус, набитый крестьянками с узлами, торговками с бидонами. Удалось даже занять сидячие места. Достали наши дорожные блокноты. Аркадий всегда что-то записывает. Я по памяти делаю зарисовки церквей и куполов. (Купола всплыли у Аркадия в прощальном «Слове о Костерине» два года спустя.) Поначалу не замечаем, что в нашу сторону подозрительно косится сухонький, рыжеватый мужичок. Распаляя себя, он затевает громкий скандал. Кричит что-то о шпионах, матерится, рвется к нам с кулаками, требует, чтобы нас сдали в милицию. Шоферу это довольно скоро надоедает. Он резко останавливает автобус, безжалостно вышвыривает рыжего в чистом поле и дает газ. Беспомощная одинокая фигурка отчаянно жестикулирует, осыпая нас проклятиями. Рыжие волосики прозрачным нимбом шевелятся на буйной его голове. Злобный, тщедушный — жалкая пародия на святых Феофана Грека.
И вот XIX век. Обветшалые строения провинциальных помещичьих усадьб, когда-то роскошные, а ныне запущенные парки. Старинные серые погосты с разграбленными склепами. Ширь полей, даль лесов.
Впереди — Святые Горы. В советское время город переименовали в Пушкинские Горы. Трудящиеся массы упростили. Получилось нечто чудовищное: «Следующая остановка „Пушгоры“. Конечная!»
Мы начали с Михайловского. Сумрачные гостиные, свежие цветы на мебели красного дерева. В спальне — чурбачок под кроватью вместо сломанной ножки. «Все, как при нем», — говорит директор музея Семен Гейченко. И в саду, на скамейке, растрепанный том Парни.
И без цитат на заботливо расставленных щитах — каждый в подходящем случаю месте — узнается и скамейка над Соротью, где сиживал поэт, и деревце с дуплом, куда, забавляясь, положили не то колечко, не то монетку (деревце — молодое, посаженное вместо погибшего), и древняя замшелая ель (мы видели ее в последний год, теперь она уж развалилась и заменена другой), и младая в пушкинские времена роща (она разрослась и тоже стареет). Уникальный, живой музей…
Идем по аллее Керн. Почти все липы сохранились. За ними бережно ухаживают. У погибших деревьев срезаны сухие верхушки, трещинки обиты полосками гибкого железа, замазаны, закрашены темно-зеленой краской. Не деревья — памятники.
«Душе настало пробужденье…»
Вдали появляется пара. Он в черном, с фотоаппаратом на шее. Она в красной вязаной кофте. Упитанная молодая женщина пытается залезть на то, что осталось от дерева. Мужчина нацеливает аппарат. Летят кусочки бесценной коры. Задыхаясь, Аркадий бросается спасать народные ценности: «Чего же вы на стены лезете?». Плотное тело испуганно спрыгивает. Упершись руками в роскошные бедра, молодуха таращится на него, как на сумасшедшего, и с надрывом: «Какая же это стена?! Это пень!!!». И в самом деле…
В Святогорском (Пушгорском?) соборе мы благоговейно замерли около огороженного бархатными канатами опустелого пространства, в котором перед выносом стоял гроб с телом Пушкина, и не нашлись ничего сказать разудалым молодым людям с папиросками в зубах, снимавшимся на карточку у железной ограды, окружавшей могилу поэта. «Здравствуй племя, младое, незнакомое!»
«Делу — время, потехе — час» — говорит пословица. Каникулы кончались. На горизонте — современная Москва. Оттягивая возвращение, мы завернули в Таллин. Заграница на территории Советского Союза! Историческая память здесь еще не оборвана. Культурные традиции сохранены. О нравственном здоровье угнетенной маленькой нации Аркадий впоследствии напишет в очерке «Прага, весна, зима…». В Таллине он нашел своих единомышленников. Именно здесь мечта о побеге, как боль, обострилась.
Не случайно Таллин стал отправной точкой нашего побега в рассказе Белинкова «Побег», написанном уже за границей. К реальному событию этот город имеет такое же отношение, как литературный герой к своему прототипу. «Протофакт» стал фактом литературным.
1967 год. В стране — закат разрешенной свободы. В нашей жизни — репетиция пересечения государственной границы.
Воодушевленный путешествием прошлого года, Аркадий начал думать о поездке за пределы страны. Но его политическое прошлое! Он был «невыездным». Изредка делались исключения для тех советских граждан, которые ехали «по частному приглашению» и то только в Восточную Европу. Заиметь такое приглашение для Аркадия не составляло большого труда: его посещали зарубежные специалисты по русской литературе, у него неофициально стажировались аспиранты из-за границы.
Аркадия пригласили в Польшу. Готовясь к поездке, он то и дело повторял герценовское: «За нашу и вашу свободу!» Для оформления визы надо было представить в ОВИР массу документов, в том числе справки о состоянии здоровья и характеристики с места работы.
Вместо того чтобы идти в поликлинику Литфонда, где страдающий пороком сердца Белинков находился под постоянным наблюдением, он пошел в районную поликлинику, в которой ни разу не был обследован и где на него даже не была заведена история болезни. Там он получил необходимую справку беспрепятственно.
За характеристиками мы обратились не в Союз писателей, а в групком литераторов при Литфонде. (Здешняя не маститая молодежь Аркадию была ближе по духу.) Подписав характеристики, удостоверяющие нашу моральную устойчивость и политическую грамотность, председатель групкома неожиданно наклонился ко мне и прошептал: «Если вздумаете оторваться — отрывайтесь. Аркадию Викторовичу тут делать нечего».
«Оторвались» мы только в следующем, 1968 году. Сейчас мы ехали за кордон, уверенные, что вернемся. С большим волнением мы ждали пересечения государственной границы в первый раз. Кроме удивления, что никаких чувств по поводу «отрыва от родины» мы не испытали, других переживаний не было. И пограничный, и таможенный досмотры прошли благополучно. Документы в порядке. Ничего недозволенного. Разве что красивый грузинский нож — не то сувенир, не то оружие. (С уезжающим всегда передадут в подарок для своих друзей что-то неподходящее.) На столике у окна лежали остатки еды. Аркадий воткнул нож в буханку хлеба так, что торчала одна рукоятка. Нож не заметили. И на то, что этот пассажир внимательно обследовал вагон, примериваясь, куда можно в будущем запрятать рукописи или пленки, никто не обратил внимания.