Шрифт:
В течение этих нескольких минут ожидания я успел не только запечатлеть в памяти внешний вид тюрьмы «Интуриста» - которую, вероятно, посещала Ленка фон Кербер, автор полной энтузиазма книги о советской пенитенциарной системе, - но еще и обменяться несколькими словами с единственным заключенным, находившимся в корпусе: в отсутствие своих сокамерников он исполнял роль дневального. Он сказал мне, копаясь в репродукторе и не глядя в мою сторону, что здесь отсиживают свой срок «полноправные граждане Советского Союза», приговоренные не больше чем на полтора года и осужденные за такие преступления, как мелкая кража, прогул, хулиганство и нарушения трудовой дисциплины. Весь день они работают в механических цехах, находящихся на территории тюрьмы, получают неплохую зарплату, прилично питаются и имеют право на свидание с родными два раза в неделю. Если бы советские власти создали подобные условия жизни двадцати миллионам заключенных и ссыльных, Сталин мог бы выставить «четвертую силу», чтобы держать в кулаке армию, НКВД и партию. Мой собеседник вовсе не жаловался на отсутствие свободы. Ему хорошо и удобно. Знает ли он, какова судьба заключенных в других корпусах ленинградской пересылки, в тысячах тюрем и лагерей, частой сетью распростершихся по всей территории Советского Союза? Конечно, знает, да это ведь «политические».
– Там, - мотнув головой, он указывает на мертвый корпус пересылки с зарешеченными окнами, - сдыхают живьем. Здесь дышишь свободней, чем на воле. Наш Зимний Дворец, - прибавляет он ласково. Сталин по собственному опыту знает, что, создавая в тюрьмах человеческие условия, можно пробудить дух смирения только в «бытовиках» и никогда - в «политических». Более того: чем лучше, с материальной точки зрения, чувствует себя «политический» в тюрьме, тем острее тоскует он по воле, тем резче бунтует против власти, бросившей его за решетку. Когда читаешь описания культурно и материально благополучной жизни, которую вели царские заключенные и ссыльные, трудно поверить своим глазам; а ведь именно эти люди свергли царский строй.
Не надо путать обычных «бытовиков» с «урками». Правда, в лагерях иногда встречаются мелкие уголовные преступники с приговором выше двух лет, но почти всегда они занимают в лагерной иерархии исключительную позицию, более близкую, пожалуй, к привилегиям лагерной администрации, чем к статусу рядового зэка. «Уркой» уголовник становится лишь после нескольких повторных сроков. Попав в это новое положение, он уже почти не расстается с лагерем, выходя на волю всего на несколько недель, чтобы уладить самые срочные дела и совершить очередное преступление. Критерием положения, которое он создает себе в лагере, служит не только количество лет, проведенное им за колючей проволокой, и дело, за которое он сидит, но еще и то, какое состояньице он себе сколотил на спекуляции, кражах, а нередко и убийствах белоручек (политических), сколько у него по лагерям блатных начальников и поваров, какова его квалификация на роль бригадира и на скольких лагпунктах поджидают его любовницы, словно подставные лошади. Урка в лагере - это орган власти, самый главный человек после начальника вахты; он выносит решения о трудоспособности и благонадежности рабочих в бригаде; его часто ставят на самые ответственные должности, в случае чего приставляя к нему в помощники специалиста без лагерного стажа; через его руки проходят все «цепочки» с воли, прежде чем приземлиться в постелях начальства; он заправляет в культурно-воспитательной части. Эти люди думают о воле с таким же отвращением и ужасом, как мы о лагере.
В 37-й камере я оказался тоже случайно. Во время сортировки этапа выяснилось, что моей фамилии нет в списках. Охранник беспомощно почесал в голове, внимательно проверил всех на букву Г, еще раз спросил имя-отчество и пожал плечами. «В какую камеру тебя направили?» - спросил он. Из-за дверей по обе стороны коридора доносился беспокойный шум вперемешку с отголосками разговоров и крикливым пением. Только в камере, расположенной чуть поодаль, на повороте коридора, стояла тишина; изредка ее прерывала фраза какой-то экзотической песни - пел хриплый, астматический голос - да раздавался резкий удар по струнам. «В 37-ю», - сказал я спокойно.
В камере было пусто - или почти пусто. Два ряда нар, сбитых из досок сплошь, без промежутков между спальными местами, давали некоторое ощущение устойчивости, но уже логова, устроенные из верхней одежды и бушлатов под поперечными стенками, и сложенные под столом узелки (в переполненных камерах их разворачивают только на ночь, используя каждый клочок пола, обе лавки, а иногда и стол) позволяли догадываться, что людей здесь больше, чем места для них. На матрасе, разложенном у самой двери, рядом с парашей, лежал громадный бородач с великолепной, словно из камня высеченной головой и восточными чертами лица и спокойно курил трубку. Он лежал, уставясь в потолок, подложив руку под голову, а другой рукой машинально поглаживал и одергивал армейскую гимнастерку со споротыми знаками различия. Стоило ему затянуться, как из зарослей щетинистой бороды, словно из-за куста можжевельника, вырывались клубы дыма. В другом углу камеры, по диагонали от этого, лежал, подтянув коленки кверху, мужчина лет за сорок, с гладко выбритым интеллигентным лицом, в галифе, сапогах и защитной гимнастерке, и читал книгу. Напротив бородача, свесив босые ноги с нар, сидел толстый еврей в расстегнутой на груди армейской гимнастерке, из-под которой торчали клочковатые черные волосы. На голове у него был беретик, а шея, закутанная в шерстяной шарф, только подчеркивала мясистые губы, налитое кровью лицо и глаза-черносливы, вклеенные в пухлые щеки, как в высохший пирог, и разделенные носом в форме крупного огурца. Сопя и задыхаясь, он пел песню, которая показалась мне тогда итальянской, и отбивал такт рукой по коленке. Рядом с ним, прислонясь к стенному косяку, стоял хорошо сложенный атлет в морском кителе и полосатой тельняшке и побрякивал на гитаре, вглядываясь в туманные очертания Ленинграда. Сцена - как в ночлежке французских припортовых трущоб.
Перед самым обедом окованная дверь раскрылась настежь, и несколько десятков зэков, еще держа руки за спиной, принялись парами входить в камеру в такт монотонным подсчетам надзирателя; камера вернулась с прогулки. Среди новоприбывших преобладали пожилые люди в военных гимнастерках и шинелях без знаков различия; некоторые вернулись на свои места на нарах, опираясь на палки или на плечи сокамерников. Десятка полтора молодых моряков и столько же штатских завершали шествие, проталкиваясь локтями к столу. Три удара сапогом в запертые двери значили тут то же самое, что в Витебске.
Во время обеда я познакомился с высоким, красивым мужчиной, который внимательно присматривался ко мне и при этом ел свою порцию каши с какой-то обдуманностью и изысканной элегантностью. Его большие, задумчивые глаза были глубоко посажены на костлявом, морщинистом лице, а челюсти после каждой ложки совершали медленное движение, словно разжевывали что-то исключительно вкусное. Он обратился ко мне первым, по-польски, почти по слогам, деревянным и слегка торжественным языком рассказывая свою краткую историю. Он был потомком ссыльных повстанцев 1863 года - его фамилия была Шкловский - и перед арестом командовал артиллерийским полком в Пушкине (бывшем Царском Селе). Говоря о России, он называл ее родина, а о Польше - «край наших отцов». За что его арестовали? Будучи командиром полка и по происхождению поляком, он недостаточно интересовался политическим воспитанием солдат. «Понимаете, - мягко улыбался он, - в детстве человека научили, что армия существует не для того, чтобы размышлять, а чтобы защищать родину». А за что сидят другие? «Эти генералы?
– пожал он плечами.
– За то, что чересчур занимались политикой».
Соседом Шкловского был тот мужчина в зеленой гимнастерке, которого я застал за чтением книги. Полковник Павел Иванович (к сожалению, я не помню его фамилии) был в камере единственным, наряду со Шкловским, офицером в таком низком чине. Узнав, что я поляк и в сентябре 1939 года был в Польше, он оживился и засыпал меня градом вопросов. Оказалось, что до ареста он работал в разведке на польско-советской границе; он отлично знал все, даже самые глухие провинциальные дыры в Восточной Польше, а четыре года пребывания в тюрьме ничего не стерли из великолепного разведывательного досье, хранившегося у него в памяти. Он помнил размещение гарнизонов, дивизий, полков и отрядов Корпуса пограничной охраны, фамилии и малейшие человеческие слабости их командиров: тот все время нуждался в деньгах на карточную игру, другой был помешан на лошадях, третий жил в Лиде, а в Барановичах держал любовницу, а вот этот был образцовый офицер. Он взволнованно расспрашивал меня об их участии в кампании 1939 года, как проигравшийся владелец конюшни расспрашивает об успехах своих прежних лошадей на заграничных бегах. Я мало что мог, да и хотел ему рассказать. У меня еще гудело в голове от сентябрьского шока.
Болтовня с Павлом Ивановичем на разведывательные темы не была бесполезной: мы быстро подружились, и однажды разговор мимоходом перешел на обитателей камеры. Я помню этот вечер так, словно это было вчера. Мы лежали на его нарах - точнее, он лежал, а я сидел, опершись на локоть; рядом с нами дремал ленинградский студент-медик с девичьим лицом, который однажды шепотом спросил меня в уборной, читал ли я «Возвращение из СССР» Жида: судя по статьям в советской печати, это очень интересная книга. В камере уже зажгли свет, за столом играли в карты моряки, а на нарах в ряд - как на двух братских катафалках - лежали советские генералы, застыв в позе недвижной задумчивости. Павел Иванович взглядом указывал мне на каждого по очереди, едва шевеля мышцами лица и - прямо как экскурсовод в зале египетских саркофагов - бросая краткие пояснения.