Шрифт:
На этом месте я всякий раз откладываю книжку. Как точно и как больно угадал Чехов! Это не про дьячиху и заезжего почтальона, а про меня. Это я всю жизнь без оглядки кидаюсь к людям. В поисках новизны?.. понимания?.. единственности?.. Даже себе не могу ответить. Разочаровываюсь, ударяюсь лбом в стенку или получаю по морде, реву и зарекаюсь, и… повторяю все сначала. Но при чем здесь Чехов, дьячиха, метель за окном?
Оказывается, при чем. Великая магия литературы в том и состоит, что в чьих-то чужих переживаниях ты узнаешь свои, невольно отождествляешь себя с героем, а там уж автор делает с тобой, что хочет.
И я дальше не могу читать спокойно, восхищаясь чеховским отточенным стилем, языком, сюжетом, ничего я больше не вижу. Уже не дьячихе, а мне не дает постылый Савелий наглядеться на человека, который бы мог быть моей судьбой и счастьем. И я — представить только, я?! — вместо того, чтобы укоротить шипящего в злобе мужичонку, принимаюсь петлять, выдумываю мелкие бабьи уловки. Но хитрость не помогает, и Савелий выпроваживает почту, лицемерно ссылаясь на казенную надобность.
И в запасе остается всего несколько минут, пока Савелий с ямщиком грузят почтовые тюки, и одна-разъединственная возможность удержать утекающую между рук надежду. Я заглядываю в глаза, нежные синие глаза над крутыми скулами (этого нет у Чехова, но мне все равно, я вижу, что вижу), и начинаю упрашивать:
«Остались бы… чаю попили бы». «Остались бы… Ишь, как воет погода!»
На все лады я повторяю первые попавшиеся слова, в которых не важен смысл. Минуя рассудок, как музыка или невнятный и оттого загадочный текст заговора, они всегда понимаются, как надо. И лишь одно неизвестно: отзовется ли на них человек, откликнется ли тебе?!
«А вы останьтесь!» — шепчу я и жду, чувствуя, как прямо в горле колотится сердце.
Ответ не задерживается, но он напрочь выбивает меня из рассказа. Этот придурок, к которому я тянусь всем своим существом, не находит ничего лучшего, чем сказать с восторгом: «Какая у тебя… шея… Фу, какая шея!» И сразу вспоминается «Ночь перед рождеством», разбитная Солоха с ее сомнительными кавалерами, то, что сразу разъединяет меня и дьячиху. Гляжу со стороны, как почтальон воровским движением хватает женщину за талию, как тянется потушить лампу… Мне почти неловко за то, что происходит, и уж точно — от навязанных мне, так я считаю, переживаний.
Но вот ведь какая заразная вещь литература! Стоит ямщику и Савелию прервать сцену объятий и оставить дьячиху одну, как все для меня начинается заново.
Замираю, пока не погиб в метели плач почтовых колокольчиков, и мечусь по сторожке, когда обрывается эта последняя звенящая ниточка.
Чехов не говорит, о чем думает женщина, оставшаяся в сторожке. Но о чем думаю я, метаясь вместе с ней из угла в угол, мне известно.
— За что? — бьется и дрожит поверх злобы, омерзения, ненависти. — За что?
А так. Ни за что.
Лепит и лепит в окно снег, воет, погребает заживо. И все верно, потому что нет жизни вне любви. И долгие слезы по себе, дьячихины ли, мои, какая разница?!
По-моему, рассказ здесь кончается. Все уже произошло. И даже то, что чудо не принесло счастья, — не суть. Главное, оно было, и было столько переливов чувств, вызванных им.
Но Чехов возвращается к Савелию и одним абзацем делает из вздорного дьячка трагического героя.
«Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее».
А дальше идет фраза, которую я не могу ни принять, ни простить:
«Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее…»
Надо быть Чеховым, насмешником, материалистом, совсем не понимающим женщин, чтоб, написав рассказ о женщине, чуде и поэзии, перечеркнуть его одной размашистой фразой. Ему, видите ли, нужна правда жизни, голая, как обструганная палка, и никаких иллюзий.
Только, думаю, он не прав. Человеку необходимо и то и другое. Великие иллюзии: любовь, верность, вера, идея — движут горы, создают судьбы и становятся правдой. А сама по себе голая правда — та же ложь. Вот мы последние десять лет живем без иллюзий. И что? Как обобранные. Тянем полужизнь, где никто никому не нужен, даже сами себе…
И пусть нет у меня веских оснований спорить с Чеховым и утверждать, что могла дьячиха с нежной кожей и косой до полу «божью погоду мутить», я уверена, что могла. Почему уверена? Да не все ли равно — почему? Возможно, мне, взрослой, позарез надо, чтоб существовали иллюзии и действовал «закон справедливости», выдуманный на подоконнике второго этажа утром в снегопад.
IV
А снегопад там, в Смоленске, все шел, висели, как на нитках, роскошные пуховые хлопья, раскачивались под ветром.
Странно, я в подробностях помню тот снегопад, как он тоненько шуршал, его запах нового ситца, оттенки от розового до голубого, и совсем ничего о дороге с кладбища до общежития — будто выпало. И был снова второй этаж, сумеречная комната и девчонка в ней.
Теперь она, правда, сидела не на подоконнике, а в постели, и, укутавшись с головой байковым одеялом, так что из него торчали одни глаза, крупно дрожала, не могла согреться. Впрочем, озноб был скорее нервным, чем простудным. С ним словно бы выходило наружу то невыносимое душевное напряжение, которое давило с утра. А вместо, — не понять, хуже оно или лучше, — наступала апатия, когда все притупляется внутри и замирает, не хочется ни говорить, ни двигаться, ни думать. Опустошение души.