Шрифт:
Но такие триумфы не для подпольных людей. Хорошо было Гончарову, что восторги Белинского обрушились на него тогда, когда ему шел четвертый десяток: он был забронирован от всяких катастроф и чрезмерностей. Но Достоевский, еще безусый, больной, с зачатками падучей болезни, — не мог же он нести свою славу так весело и легко, как Панаев. Имел же он право взирать на себя с уважением. Анненков зорко подметил, что внезапный успех сразу оплодотворил в Достоевском те семена и зародыши высокого понятия о себе, какие жили в нем и до того.
Но большинству окружающих показалось, что он просто зазнался, и окружающие стали потешаться над ним. «Эх, самолюбие мое расхлесталось! — жаловался он брату Мише. — У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Но совладать с этим пороком не мог. И действительно, на поверхностный взгляд, все его тогдашние письма — сплошное самохвальство.
«Мой роман… произвел фурор!»
«Я чрезвычайно доволен романом моим, не нарадуюсь».
«Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef d’oeuvre. Тебе он понравится даже лучше „Мертвых душ“».
«Гоголь… не так глубок, как я».
«Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».
Поверхностные люди не знали, что тотчас же, через несколько дней, Достоевский о том же своем Голядкине писал:
«Скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется». [216]
Они не заметили, что за этим взрывом чрезмерного самовосхищения следует у него такой же припадок мучительного недоверия к себе, что здесь для него — жизнь и смерть; что, не удайся ему повесть, он, пожалуй, убил бы себя:
216
Ф. М. Достоевский. Письма, т. 1, М-Л 1928 с 74–85, 87, 89.
«А не пристрою романа, так может быть, и в Неву! Что же делать? Я уж думал обо всем! Я не переживу смерти моей ide'e fixe!»
«Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь». [217]
Этого не знали, а знали одно: Достоевский зарвался.
Панаев еще не истоптал башмаков, в которых носился по Невскому, трубя о его гениальности, а уж торопился шепнуть каждому:
— Вы слыхали?.. Наш Достоевский…
И рассказывал странные вещи: приходит будто Достоевский к издателю и требует, чтобы его повесть была непременно напечатана в рамке; иначе он не согласен печататься. Обведите каждую его страницу черной или золотой каймой — в отличие от других повестей, чтобы его не смешали с гр. Соллогубом или Евг. Гребенкой. А Тургеневу он будто бы прямо сказал: дайте мне время, я вас в грязь затопчу… и т. д., и т. д., и т. д. [218]
217
Там же, с. 76, 79.
218
Об этой черной рамке, которую Достоевский будто бы требовал для «Бедных людей», создалась целая литература. О ней писали и Григорович, и Анненков, и Панаева-Головачева, и Панаев. Панаев даже превратил ее в золотую. Должно быть, что-то такое было, если все, словно сговорившись, вспоминают одно и то же.
Но неужели не нашлось никого среди этих лучших людей, кто пожалел бы его? Пусть они видели в нем только больного маньяка, тем более жестока их травля. Пасквилем, сплетней, насмешкой, эпиграммой, карикатурой они терзали его день изо дня. «Тогда было в моде… предательство», — вспоминает П. В. Анненков. Жить общественными интересами еще не привыкли в ту пору, и даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах. Развращенное рабством общество заражало своими болезнями даже лучших своих представителей.
Никто, например, не смеялся над Бальзаком, когда тот называл себя маршалом французской словесности и возвещал громоносно:
— Поздравьте меня, я уже близок к тому, чтобы сделаться гением! — и каждую свою строчку откровенно величал шедевром. Французский романист был здоровяк и горлан, а Достоевский — неужели никто не почувствовал, сколько в его гордыне страдания?
«Я тщеславен так, будто с меня кожу содрали, и мне уже от одного воздуха больно», — жаловался человек из подполья.
«Здоровье мое ужасно расстроено; я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической», — жалуется Достоевский в тогдашнем письме, но его не щадят, мстят ему за свой недавний восторг.
«Тогда было в моде некоторого рода предательство, — говорит П. В. Анненков, — состоящее в том, что за глаза выставлялись карикатурные изображения привычек людей… что возбуждало смех… Тургенев был большой мастер на такого рода представления… Он составлял весьма забавные эпиграммы на выдающихся людей своего времени». [219]
Григорович вспоминает то же самое:
«Тургенев был мастер на эпиграмму… Для красного словца он… не щадил иногда приятеля». [220]
219
П. В. Анненков. Литературные воспоминания. 1960, с. 389.
220
Д В Григорович. Полн. собр. соч… т. 12, СПб, 18°6 с. 334.
Тургенев рассказывал, например, при Достоевском о каком-то ничтожном, захолустном человеке, который вообразил себя гением и сделался общим шутом. Достоевский трясся, бледнел и в ужасе убегал, не дослушав [221]
Некрасов, недавно прибегавший к нему ночью, чтобы выразить ему свой восторг, теперь тоже потешался над ним. Он сочинил вместе с Тургеневым стишки, где вышучивал «курносого гения», звал его «чухонской звездой», уверял, что сам турецкий султан, прочтя его новую повесть, вышлет за ним визирей:
221
А. Я. Панаева (Головачева). Воспоминания 1948 с. 158.