Шрифт:
Видимость вновь стала хорошей: должно быть, низина осталась позади. Круги света, как собаки, бесшумно скользящие по следу, вырывали из темноты отдельные мелкие предметы: кусок ветоши на шоссе, дорожный знак, пустой деревянный ящик на обочине.
Я уезжал из Лукина почти с тем же чувством, что и приехал, с надеждой получить успокоение, возможность избавиться от хаоса, который владел душой и был надрывным перезвоном нескольких колоколов: каждый пытался быть первым и заглушить остальные, но лишь усиливал общее звучание. Пожалуй, в Лукине я получил все, что мог: и временное убежище, и ту надежду, которая рождает дерзкую мысль о свободе, если можно назвать свободой поездку в автомобиле по убегающему в ночь шоссе. Но так или иначе, если сегодня у вас есть пункт А, откуда вы уезжаете, и пункт Б, в который вы должны прибыть, считайте, что еще не все потеряно.
26
Пункт Б, куда я должен был прибыть, — это дом моего отца в районе Нового Иерусалима. Уже днем я понял, что не смогу избежать этой поездки, но, пожалуй, не ожидал, что она состоится так скоро. Я ехал в Новый Иерусалим на ночь глядя. Не следовало ли объяснить мою поездку тягой к святым местам в преддверии опасности?
Часа через три я был на месте. На лай собаки из дома вышел человек. Он тяжело и медленно шел к калитке. Это были шаги человека, который несет очень тяжелый груз. По мере того, как он приближался и в темноте сада проступал его силуэт, я узнавал отца. То, что я сказал маме: «Он совсем не постарел», было, очевидно, полуправдой, потому что сейчас, в темноте, еще не видя его лица, я отчетливо слышал перебои в ритмичном звуке шагов — слабость пожилого, усталого организма.
Мы поздоровались. Отец улыбался. В его улыбке проскользнула тень смущения, и поэтому она снова напомнила мне улыбку Саши Мягкова, когда тот однажды сжульничал в одной из наших детских игр. Искусственная, закрытая улыбка — симуляция радости. Впрочем, такой она могла показаться в связи с плохим освещением и тем напряженным состоянием, в котором я все еще находился. Так улыбался отец когда-то при встречах с мамой. Именно так улыбался Саша Мягков задолго до того, как его нашли на железнодорожной платформе отравившимся метиловым спиртом. Улыбка, которую я уловил, не вязалась с крепкой фигурой отца, а фигура не вязалась с теми давно потерявшими цвет гимнастеркой и галифе, которые были теперь на нем и которые я помнил еще по Лукину. Вместе с немногими вещами он забрал с собой эту улыбку и эту старую рабочую одежду.
В глубине сада виднелся сарай, освещенный изнутри электричеством, откуда поступал к калитке тщедушный, рассеянный свет. Ночью за городом освещение таких небольших строений, спрятанных в темных углах, невольно вызывает мысль о карнавале или балаганчике. На участке только один этот сарай был освещен, а основного дома, замаскированного живой стеной виноградных листьев, кустами и темнотой, почти не было видно.
Пока мы шли к сараю, отец продолжал улыбаться одними губами, отчего щеки сбились в плотные шарики, и время от времени повторял:
— Ну как вы там?
Я отвечал:
— Все по-прежнему. Все хорошо, — и читал в его лице нетерпение. — Наверное, оторвал тебя от работы?
Я избегал называть его отцом или папой — в этих словах чудилась мне фальшь — и обращался безлично: ты.
— Ничего, — сказал он, и комочки еще энергичнее запрыгали на лице, будто кто-то особенно старался, дергая их за невидимые нити. — Как мама?
— По-прежнему.
— Бабушка еще жива?
— Жива.
Тот, кто со стороны мог видеть нас, наверняка получил бы удовольствие от этого поистине театрального зрелища, этакий городской хлыщ в узконосых туфлях и труженик в рабочей одежде. На самом деле, несмотря на внешнюю несхожесть, мы стояли на одной социальной ступеньке — отец и сын, инженер и преподаватель. Тем не менее он с недоверием поглядывал на мой костюм, его коробили отдельные мои слова, которые, я знаю, он считал чересчур мудреными, и вообще, будучи сторонником простоты во всем, он, по-моему, где-то в душе не мог примириться с тем, что я и есть его сын.
Видимо, причину нынешнего моего положения он стал бы искать в испорченности, тогда как я склонен скорее отнести ее к беззащитности.
Откуда оно взялось — давно позабытое чувство незащищенности, столь не соответствующее тому автопортрету, который я рисовал всего год назад?
Собака лаяла не переставая, рвалась с цепи при виде чужого, и нам пришлось обойти ее конуру стороной. Отец прикрикнул, но пес, не послушавшись, продолжал надрываться. Мы вошли в сарай. У правой стены стоял верстак, на котором лежали молоток, рубанки, стамески, наполовину обструганный столбик в метр высотой, а пол был завален белыми стружками, мягко шуршащими под ногами.
— Ты садись, — сказал отец, поправил старую пилотку на голове и взял в руки рубанок.
Я сел на табуретку, стоящую в углу мастерской, и заметил, как успокоились его щеки, каким свободным и блаженным стало вдруг выражение лица, словно издерганному отсутствием табака курильщику дали наконец сигарету. Я не смог найти более удачного сравнения, когда увидел столь разительные перемены, хотя отец никогда не курил и пил не больше благовоспитанных барышень девятнадцатого столетия. Казалось, каждая минута, потерянная для работы, доставляла ему невыносимое страдание. Точно человек, которого мучают по ночам кошмары, он пытался работать как можно больше, чтобы подольше не ложиться в постель, чтобы устать и не видеть снов.
Все-таки в Лукине он был другим. В его движениях, в выражении лица было больше силы и достоинства. Правда, с тех пор прошло более двадцати лет. Он сильно постарел. Жалел ли он когда-нибудь о том, что некогда обрубил «окончательно и бесповоротно»? Не думаю. Скорее всего сожалению он предпочел заботу о своем обрубке, который нужно было постоянно массировать, чтобы тот не разболелся всерьез. И он массировал, строгал столбики, которые в дальнейшем намеревался забить по периметру участка, протянув между ними тонкие нити. По замыслу, это была хитроумная система защиты сада от воров с электрической сигнализацией, со звонком и загорающимися электрическими лампочками — что-то похожее на детскую игру.