Шрифт:
Вероятно, на этом бы все и кончилось, если бы стоявший рядом унтер-офицер не знал, что у Бережецкого нет и никогда не было брата. Правда, он промолчал, но вечером пристал к Бережецкому словно с ножом к горлу и вынудил его все рассказать. По училищу пополз слушок и бог знает каким путем (что, впрочем, отнюдь не было редкостью) дополз до великого князя Михаила Павловича — управляющего всеми военными учебными заведениями. Через некоторое время Михаил Павлович посетил училище и, завершив обход, подозвал застывшего при его появлении Бережецкого. Кто знает, просто ли у него было хорошее настроение, или поступок Бережецкого пришелся ему по душе, но он взглянул на него довольно ласково и сказал:
— Ну, повеса, рассказывай теперь, как ты был в театре! — и, заметив появившийся на щеках юноши румянец, добавил: — Да смотри, не врать!
Бережецкий позволил себе поднять голову и открыто взглянул в лицо великому князю. Тот не рассердился, а только проговорил: «Ну!» — и требовательно уставился на Бережецкого. Тогда Бережецкий просто и с подчеркнутой чистосердечностью признался в обмане. В комнате мгновенно воцарилась тишина, все с замиранием сердца ждали грозы. Однако Бережецкий рассчитал верно.
— Счастлив ты, что сказал правду, — проговорил Михаил Павлович, усмехнувшись, и обернулся к Шарнгорсту: — Для острастки все-таки лишить его отпуска на две недели.
Этим пустячным наказанием и закончилась вся история для Бережецкого. Значительно серьезнее закончилась она для полковника, которого по прямому распоряжению великого князя под первым же благовидным предлогом уволили со службы.
Такой был Бережецкий — обаятельный, легкомысленный, влюбленный в театр и литературу. Теперь их было трое друзей, объединенных особенными, чуждыми другим воспитанникам интересами. Вскоре к ним присоединился и четвертый — Алексей Бекетов, скромный и милый юноша, преклоняющийся как перед начитанностью Феди, так и перед бездумной любознательностью и смелостью Бережецкого. Все они с особенным вниманием слушали лекции профессора Плаксина — любителя классической поэзии, уделявшего много внимания Пушкину и Лермонтову, и француза Жозефа Курнана — прекрасного знатока своей родной литературы. Курнан сумел увлечь произведениями Расина, Корнеля, Ронсара, Малерба; однако особенной его любовью, тотчас передавшейся мальчикам, пользовались современники — Гюго, Жорж Санд, Эжен Сю и многие, многие другие. Круг его интересов не ограничивался родной литературой: вслед за ним мальчики преклонялись перед Шекспиром и восхищались «адвокатом рода человеческого» Шиллером. Бывало, они собирались все четверо, читали Шиллера, Гофмана, Шекспира, а во время рекреации вместе гуляли по залу, вспоминали любимых героев и часто горячо спорили.
Так сложились отношения Феди с теми товарищами по училищу, а прыщавый юноша и предводительствуемая им компания «признали» и оставили в покое.
Значительно труднее, чем с товарищами, налаживались отношения с начальством. Как обычно в закрытых военных учебных заведениях, командиры делились на хороших и плохих, добрых и злых, любимых и нелюбимых. Среди плохих выделялся ротный командир Фере, тот самый инженер-полковник с опухшим лицом, который в свое время провел Федю и других «рябцов» в рекреационный зал.
В училище поддерживалась жестокая дисциплина, поощрялись строгость и придирчивая взыскательность. Настойчиво преследовались нарушения внешнего этикета и неисправности в одежде — расстегнутый воротник или оторвавшаяся пуговица считались тяжелым проступком. Особенно усердствовал Фере, именно он довел требовательность к соблюдению всех правил до абсурда. Например, на улице каждый кондуктор обязан был носить выходной билет между второй и третьей пуговицами и отдавать честь каждому проходящему мимо офицеру; Фере отправил одного из учеников в карцер только за то, что выходной билет находился у него не между второй и третьей пуговицами, а на уровне третьей пуговицы. Другого ученика, не тотчас отдавшего честь при встрече с офицером, он приказал поставить на часы с ранцем на спине и ружьем навесу.
С самого начала Фере особенно невзлюбил Федю. Он торжествовал, когда замечал у мальчика какое-нибудь «нарушение», и жестоко преследовал его даже за малейшую небрежность в одежде; в результате Федя (исключительно ради того, чтобы лишить Фере возможности торжествовать) стал едва ли не самым аккуратным во всей непосредственно подчинявшейся инженер-полковнику кондукторской роте.
Через несколько дней после поступления в училище Федя зашел в канцелярию узнать, не приходил ли Миша. Брат должен был вот-вот уехать, и Федя ждал, что он оставил записку о дне отъезда.
В канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров Игумнов — уже пожилой, обремененный семейством, весьма жалкого вида, по, по рассказам воспитанников, отзывчивый и добрый человек. Федю поразил его длинный красный нос, огромным клювом торчащий на маленьком сморщенном лице; разговорившись с Игумновым, он так увлекся, что не заметил вошедшего в противоположную дверь Фере. Значительно позже он узнал, что квартира Фере сообщалась с канцелярией и потому здесь нельзя было вести решительно никаких «посторонних» разговоров.
Остановившись в дверях, Фере засветившимися от радости глазками посмотрел на Федю, потом протянул огромный толстый палец и лениво, однако нимало не скрывая своего тупого торжества, произнес:
— Записать!
Игумнов медленно подошел к конторке и, взяв в руку гусиное перо, что-то записал в огромную, аккуратно разграфленную книгу. Через три дня Федя узнал, что все это означало: в субботу вечером дежурный офицер в числе других распоряжений по роте объявил, что кондуктор первого низшего класса Достоевский по распоряжению ротного командира лишается отпуска и должен остаться на праздничный день в училище. И это перед самым отъездом брата, когда для Феди была дорога каждая проведенная с ним минута!