Шрифт:
Что-то липкое и теплое стекало по руке Лаврова. Он поднес руку к глазам: она показалась ему почти черной от крови. Боли Лавров не ощущал; стало быть, та очередь из автомата задела старика. А он всё шептал, быстро, скороговоркой, словно боясь не досказать всего:
— Зареченская, два. Подвал… Передай нашим, пятеро прошли… Ну, иди, иди…
Лавров поднял его; старик уже не мог стоять. Собирая последние силы, Лавров кое-как взвалил его на себя и понес; прошел шагов тридцать и упал сам, поднялся снова, немного пронес старика, всё еще не в силах осознать того, что тот ему сказал.
Когда он — в который раз — попробовал взвалить старика снова на себя, то почувствовал, что старик обмяк; приложив ухо к его груди, Лавров не услышал стука сердца. Всё-таки он потащил его дальше, не веря тому, что человек, у которого он даже не успел узнать имя, — умер.
Лавров оставил его в небольшой балке, через которую пришлось переползать, уложил его, уже похолодевшего, на холодной сырой земле и, встав, начал карабкаться наверх. Бумажка, сунутая за пазуху, прилипла к телу, он прижимал ее к себе левой рукой, как величайшую драгоценность, не зная, что это за бумажка.
Здесь снова память изменила ему. Лавров не помнил, как очутился в подвале и откуда взялась девушка, давшая ему воды. Ее лицо он не сумел рассмотреть в полумраке. Девушка сказала, тихо и ласково:
— Не бойтесь больше, это я, Катя.
Лавров усмехнулся:
— А я и не боюсь, Катя.
Он огляделся. Здесь, в сыром подвале с тяжелыми сводами, было человек около тридцати, не меньше. Женщины в черных платках и мужчины в штатском, с поднятыми воротниками пиджаков и в кепках; были и в военной форме — без петлиц, небритые, отощавшие, — не иначе, как уходящие из окружения или убежавшие пленные. Молчали все, и поэтому, когда Катя сказала Лаврову: «Не бойтесь», — все поглядели в их сторону с каким-то осуждением, словно их могли услышать враги.
Лавров тоже молчал. Он пытался разглядеть лица. Может, этот седой с усиками и в очках, что сидит, опустив руки между колен, или женщина, до самых глаз закутанная платком, или парень в косоворотке, с тонким изможденным лицом, — может, они из тех, о ком говорил неизвестный старик, жизнь отдавший за то, чтобы враги не прошли. Как бы там ни было, сейчас надо молчать. «Я ничего не знаю. Меня, повидимому, нашли и принесли сюда. Разговаривать будем, когда перейдем фронт». Он даже успокоился от этих мыслей и задремал, а очнулся оттого, что кто-то наклонился над ним с лампой:
— Что, совсем плох? Эй, товарищ моряк, вы можете идти?
— Идти? — переспросил он. — Куда?
— С нами. К нашим.
— Да… — он попытался подняться. — Могу, ну конечно же, могу. А где мой пистолет?
Кто-то протянул ему пистолет, кто-то взял его под руку. Человек с лампой еще раз осветил его:
— Ну, пошли.
Лавров успел разглядеть и его лицо: неприметное, с толстым носом, с кустиками бровей, под которыми были болезненно опухшие веки. Человек этот, видимо, устал до предела. К плечу у него прилип красный кленовый ли-сток, — стало быть, он пришел сюда, в подвал, из леса.
И вот опять ночь, дождь, — уже не мелкий, холодный осенний дождь, а сильный и шумный ливень, словно нарочно глушащий шаги. Шли гуськом, миновали сначала какие-то заборы, потом началась осыпь и внизу речка, за нею потянулся перелесок, низкий кустарник, исхлестанный дождем. Человек, который их вел, то возвращался назад, в хвост цепочки, то быстро проходил вперед — и всё это молча, не вынимая руки из кармана, где было оружие.
Роща кончилась большим болотом, и здесь их заметили. Издалека ударили минометы и первые разрывы мин повалили несколько стройных тонких березок. Кто-то — очевидно, всё тот же вожатый — крикнул: «Не ложиться!»— и первый побежал, прыгая с кочки на кочку. За ним побежали, спотыкаясь и падая на коряги, остальные.
Мины ложились далеко, — немцы, надо полагать, кидали их вслепую. Но всё же при выходе из болота несколько мин накрыло колонну: женщина, с платком до глаз, упала, не вскрикнув, лицом вперед, а кто-то, застонав, ткнулся в куст. Раненого понесли, убитую оставили.
К Лаврову снова вернулась необычайная, быть может даже лихорадочная, ясность сознания. Всё воспринималось им теперь с какой-то особой отчетливостью; так бывает у альпинистов, когда они, делая над пропастью один шаг, знают, каким будет второй. Лавров остановился, пропуская шедших сзади.
В предрассветных сумерках можно было уже разглядеть лица — он всматривался в них, чтобы потом, у своих, сказать: да, все здесь, и, значит, никто не удрал из тех пятерых, ищите их!
Одной из последних шла Катя, он ее узнал сразу и пошел с ней рядом.
— Вам тяжело? — спросила она.
— Нет, ничего, — Лавров отвел рукой от лица ветку. — Кажется, скоро конец?
— Не знаю… И куда идем — тоже не знаю.
Они пошли молча. Дождь уже перестал, но по лесу шумели, стекая на землю с деревьев, тяжелые капли. Кончилось болото, и теперь люди шли между корабельных сосен, спотыкаясь о корневища, переползали через поваленные бурей или снарядами — не разобрать — мощные стволы деревьев. И чем дальше они уходили, тем больше в воздухе пахло гарью; тяжелый этот запах войны и страдания перемешивался с запахом хвои и грибной плесени — запахом русской осени. Где-то в вышине протянул невидимый косяк диких гусей, и долго еще слышно было призывное: «Гонк-гонк-гонк»… А люди всё шли и шли, падали, поднимались и снова шли. Лавров увидел, что упала Катя, и он нагнулся к ней, поднял, понес. А потом и у него вдруг пересохло во рту, закружилась голова, и, кажется, сам он опустился рядом с Катей на землю, окончательно теряя сознание…