Шрифт:
А Ленин все плакал. И там, где падали его слезы, из земли поднимались старые здания Ленинграда, разрушенные во время блокады и бомбежек. Вставали они, целые и невредимые, такие же, как и до войны; и тут же зеленели деревья, вновь журчала вода из разбитых фонтанов, тянулись навстречу синему небу высокие древние башни.
Встал Ильич и пошел по городу, и под его слезами вырастал Ленинград.
Упадет его слеза на разбитые рельсы — и вырастет красный трамвай, снова пойдет он, звеня колокольчиком, по извилистым улицам. А иногда слезы, не долетая до земли, превращались в дирижабли и плыли в воздухе, по-кошачьи улыбаясь.
Так заново рождался Ленинград, прорастая, подобно весеннему цветку, через руины, через пыль и ржавчину, через разбитые каркасы уродливых стеклянных коробок, построенных белыми на месте старинных домов. Вновь засверкали на солнце колонны, растянулись изящные арки, причудливо выгнулись башенки, проткнули пузатое небо золоченые шпили.
А когда упала в Неву одна из слезинок, поднялся из воды крейсер "Аврора". Насквозь проржавевший, затянутый тиной, он всплыл на поверхность, скрипя и покачиваясь; и вышел на палубу мертвый краснофлотец в истлевшем черном бушлате. Вытянулся он в полный рост, приставил к виску непослушную мертвую руку и поприветствовал Ленина. Замолкли тогда все звери и птицы, и даже ветер замолк, и вода перестала плескаться о гранитный берег. "Я здесь!" — крикнул Ильичу краснофлотец, и на костяном лице его сияла вечная улыбка "Веселого Роджера". Прошел он строевым шагом к огромному артиллерийскому орудию, установленному на носу, придвинул к нему старинный стул с изогнутыми ножками и сел. Под затвор пушки было вмонтировано пианино: краснофлотец откинул крышку и с силой втопил пальцы в пожелтевшие клавиши. Громко загудел ствол, и орудие монотонно запело тяжелым органным звуком; то был "Интернационал". Весь Ленинград услышал его, и тотчас поднялись из земли мертвые красноармейцы в пыльных, оборванных шинелях. Все они были убиты, когда пал Ленинград, но закоченевшие пальцы их, мертвой хваткой сжимающие винтовки, не разжались за все это время; и теперь красноармейцы встали из-под земли, костлявые, древние, встали и двинулись маршем по Невскому проспекту. "Мы здесь!" — крикнули они Ленину стройным хором. Улыбнулся им Ленин.
И взлетели с полей разбитые самолеты, встали на рельсы пущенные под откос бронепоезда, всплыли затонувшие субмарины, и все моряки, солдаты и летчики крикнули Ильичу: "Мы здесь!"
Даже в глубинах метро, где много лет назад спрятались ленинградцы, было слышно, как звенят, ударяясь о землю, слезы, как вновь начинает говорить оживший город. Удивились они, рыбоглазые, подняли головы вверх, но не увидели ничего, кроме сырых темных сводов. Поднялся среди них неразборчивый шепот, и стали они — медленно-медленно, робко, по одному — подниматься к выходу из метро и заглядывать в узкую щель, из которой по их огромным глазам больно бил солнечный свет.
Только один из них с силой отодвинул тяжелую дверь и шагнул наружу. Зажмурился, стиснул зубы от нестерпимой боли, когда моментально ссохлась на солнце его чешуя. Он попытался вспомнить человеческий язык, но в голове вертелась только одна фраза. И он прошептал раскаленными губами: "Я здесь!"
И ему улыбнулся Ленин.
***
Смородин открыл глаза.
«Опять задремал. Теперь и в автобусе. Когда же я перестану засыпать в неподходящих местах?» — подумал он.
Напротив него сидела красиво одетая женщина в темных очках и с ярко-красной губной помадой. Больше никого не было. За окном уже был Невский проспект.
Он успел зайти домой и забрать с собой кота, который теперь смирно сидел на коленях в противогазной сумке. Гигиенические принадлежности он скинул в вещмешок. Винтовку, которая висела на его плече, он предусмотрительно замотал плащ-палаткой, найденной там же, в квартире Фейха.
Он не мог толком объяснить себе, почему решил не переодеваться в гражданскую одежду. «Пока ты в форме, с тобой не произойдет ничего плохого» — эта мысль стойко закрепилась в его мозгу, и он полагал, что так и надо. «К тому же, — говорил он себе, — Вряд ли кто-нибудь заподозрит в убийстве человека в форме красноармейца. Реконструктор, киноактер — кто угодно, но не убийца».
Трамвайные колеса стучали тихо и размеренно, убаюкивая и успокаивая.
Стоп.
Трамвай?
— Извините, — обратился Петр к женщине. — Но я садился в автобус. А сейчас я в трамвае. Более того, этот трамвай едет по Невскому проспекту. Вы не знаете, в чем дело?
Женщина пожала плечами:
— Не знаю, — голос её был удивительно красив. — Я вообще садилась в метро. Странно, не правда ли? Кстати, вы не хотите поговорить со мной? Мне очень скучно.
— Да. Конечно.
Её слова мерно ложились на стук трамвайных колес. Пётр внимательно слушал.
— Извините, я буду говорить долго. Я совсем не знаю вас, но мне нужно рассказать кому-то эту историю.
— Я буду слушать.
— Знаете, в чем заключается святость детского восприятия мира? Как ни парадоксально, именно в том, что для детей нет ничего святого. Ребенок не знает, что такое «свято». Для него не существует слов «не трогай это», «не делай этого». Дети жестоки, но это не жестокость взрослых, которые уже очертили себе границы и перешагивают через них, причиняя боль другим. У детей этих границ нет, поэтому им нечего перешагивать. Они просто идут без них, ничто их не останавливает. Святая детская жестокость. Впрочем, я говорю «святость», как будто бы это что-то хорошее. Все это ужасно, конечно.
Она слегка улыбнулась своим последним словам и продолжила:
— А на самом деле нет ничего хорошего в такой святости, когда через много-много лет ты видишь, что твой необдуманный детский поступок был нормален тогда, именно в то давно ушедшее «здесь и сейчас», а теперь от него остался только стыд. Стыд за, казалось бы, невинные детские проступки преследует нас до глубокой старости. Уронил мишку на пол, оторвал мишке лапу – а через десятки лет это видится тебе ужасным смертным грехом. И тебе не дает покоя этот мишка, он приходит к тебе во снах, и ты хочешь попросить у него прощения, загладить вину, прижать его к щеке, прошептать виноватое «прости», но не знаешь, как это сделать. Мишки-то давно уже нет.