Шрифт:
— Винца, батя, переложил! — хватаясь за животы, хохотали бражники.
Всюду было весело: на барском дворе, и возле церкви, и на улице села.
Крестьяне ходили в обнимку, пьяными голосами нескладно кричали песни. Драк не было.
Наступил вечерний поздний час, а село еще не угомонилось. Прилетевшие с полей скворцы, грачи и всякая малая пичуга сроду такого веселья не видали и не слыхивали таких разудалых песен.
В барском доме степенные крестьяне — старики и середовичи — окружили стол, тот самый стол, за которым еще так недавно пировали баре.
Замест бар сидят за столом пегобородые старцы с длинными клюшками в руках, сидит Емельян Иванович Пугачев да еще курносый дьячок с оловянными глазами и потешной косичкой. Кругом — народ. Все трезвые, и Пугачев трезвехонек. А вот как хотелось ему оскоромиться винцом, большой соблазн был, да на таком горячем деле не дозволила душа. Пугачев запхал в торбу восемь бутылок заграничного вина, да Ванька Семибратов бутылок шесть, ежели все обойдется честь-честью — погуляют; вот ужо, может статься, в соседнем селе такой пир загнут, такую хвиль-метель подымут с парнями да девахами, что, ой-люли, завей горе веревочкой!
У дьячка Парамоныча от перепою да от страха рука дрожит, гусиное, хорошо очиненное перо по голубой господской бумаге идет вспотык, буквы пляшут, закорючки да хвостики виляют, строки клонятся книзу. Дьячок щурится, протирает круглые железные очки подолом холщовой набойчатой рубахи, вздыхает, крестится и говорит:
— Охо-хо… Братия, ослобоните… Страшусь против барина идти… Он меня, человека убогого, собакам стравит…
— Пиши, пиши, — понуждают его крестьяне, — ты ведь наш хлеб-то ешь, а не барский. Страдать, так всем вместях. Куда мы, туда и ты. Пиши!
Перо скрипит. Пишется слезное прошение на имя «благочестивейшей, всесвятейшей, всемилостивейшей и самодержавнейшей государыни Екатерины Алексеевны, всечестной матери сирых и убогих».
— Чего написал-то? — поводя пушистыми бровями, спрашивает важным видом Пугачев.
Дьячок, прищурившись и наморщив нос, читает:
— «…а как вышеглаголемый помещик в неизреченном жестокосердии своем идет супротив законов…»
— Пиши, — говорит Пугачев, — супротив всяких законов божеских и человеческих. И мы, горькие, не зрим себе заступления от толикого мучения и тиранства. Написал?
— Постой, постой, не шибко борзо. Слеп я, — скрипит дьячок пером и голосом; от дьячка пахнет винным перегаром и лампадным маслом, по его приплюснутому носу струится пот.
— Дядьки да деды, обсказывай, каки примали тиранства? — все так же хмуря брови, обращается Пугачев к крестьянам.
Дед Никита, борода лопатой, плешь блестит, покряхтел, пошевелил покатыми плечами и, ударив клюшкой в пол, гулким басом произнес:
— Дочерь мою молодшую, замужнюю, брюхатая она была, на сносях…
Барин, выдрал ее кнутьями, будто бы она сала кусочек унесла с барского двора… По животу били. Она скинула мертвеньким, а на третий день богу душу отдала. — Никита заморгал, отвернулся.
Пугачев вздохнул и сердито крякнул.
Другой старик сказал:
— Барин полем проезжал, старуха моя промешкала поклон отдать, барин плетью ее по голове со всего маху, а в плети-то пулька-свинчатка, барин-то прошиб голову бабке-то, наскрозь прошиб, до мозга. Бабка ума рехнулась, по сей день в дураках ходит. Сладко ли?
— Пиши! — крикнул Пугачев дьячку. — Чего слюни распустил?
Встал третий дед, горбатый, он одет в последнюю рвань и тлен, заплата на заплате.
— Отпиши, Парамоныч, поусердствуй, — сказал он дьячку. — Внучка моя, девчоночка Марфутка, при горбунье-барыне в услуженье состояла. Лядащенькая такая да тихая… Чем-то не утрафила она барыне-т, злодей-барин своеручно арапельником собачьим исстегал ее, а тут схватил за ноги да разов пяток головенкой о печку грохнул… Горячка приключилась с Марфуткой-то, умерла, царство небесное ее детской душеньке…
Прошение «чадолюбивой матери отечества» строчится и час и два. Случаи мучения и тиранства приводятся страшные. В толпе слышатся тяжелые вздохи:
— Шашнадцать могил, шашнадцать могил…
Глаза горят, кровь в жилах то холодеет, то вскипает.
Возле двери в коридор стоят на карауле кудрявый парнище с топором и Ванька Семибратов.
Дьячок изнемог. Сердобольная рука ставит пред ним штоф водки.
— Пиши, — говорит Пугачев. — Тако поступать, как поступает рекомый злодей-помещик и в Туретчине невмысленно, а ведь батьковщина наша Россия есть. Написал, что ли? И вознамерились мы, горькие, защитить себя самолично…