Шрифт:
Я думал, что брежу, я не мог ни двинуться, ни крикнуть, а они всё наступали, и кольцо их становилось всё теснее и теснее. Всё быстрее они колыхали руками, всё больше кивали головою, и серые, с открытыми глазами, скучивались всё больше…
Наконец, они наплыли ко мне со всех сторон и обняли меня; тот слабый свет, что лился ко мне через маленькое стёклышко шлема, стал тускнеть, застилаться, всё стало мутным, в ушах раздался разом звон колоколов и бой молотов, и я упал на это тинистое дно, на какую-то студенистую массу, теряя сознание, чувствуя, что в меня вонзаются чьи-то зубы, что меня раздирают на части…
Я не знаю, отчего сломана моя рука. Зацепилась ли она за какой обломок, или другое что вывернуло её, — только доктора нашли нужным её отрезать. Но я не чувствовал ни докторов, ни боли, я видел опять их, и опять они протягивали ко мне свои руки…
Потом доктор осторожно объяснил мне, что это отнюдь не была галлюцинация. Наш пароход затонул в том месте, где обыкновенно свершалось правосудие: сюда кидали осуждённых на смерть. В прежнее время, говорят, это делалось в зашитых мешках. Но и здесь прогресс — ведь Турция тоже европейское государство. Мешков жалко. Из них просто вытряхивают несчастных жертв, и они идут с гирями на ногах ко дну, очищая путь кому-то другому, которого быть может не сегодня-завтра отправят сюда же…
Но количество этих трупов ужасно. Право, недурно было бы сюда спуститься европейскому конгрессу дипломатов в подводном колоколе, да посмотреть на конституционное государство. Ведь эти трупы — всё недавнее прошлое. Ведь раки находят их ещё вкусными, и так они там и стоят, и шевелят опухлыми руками…
И до сих пор ни один водолаз не полезет в этом месте в воду…
Когда на следующий день наш пароход двинулся в путь, разрезая острым носом спокойную влагу Босфора, меня не манила волшебная панорама берега. Все эти сады, мечети, киоски так обыкновенны, заурядны. Я смотрел сквозь лазурные прозрачные волны, и мне казалось, что мертвецы моря колышутся там внизу под нами, и поднимают с мольбою кверху свои руки. А мой товарищ с аппетитом ел бутерброды, запасливо изготовленные дома искусною рукою Тюрбо и перелистывал альбом, испещрённый очень интересными архитектурными мотивами, за которые его непременно должна была достойно увенчать академия.
Февраль 1887 г.
Обитель
— Вы извольте пожаловать в обитель, потому ворота после заката у нас запирают.
Я глянул на говорившего. Седенькая бородка распласталась веером поверх старой рясы, не то что порыжевшей, а как-то позеленевшей. Прищуренные глазки смотрят вяло, хотя конец носа задорен и тянется вверх. Чёрный клобук съехал несколько назад. Пухлые ручки с невычищенными ногтями покоятся на брюшке, раздутом скорее от постной трапезы, чем от невоздержания.
— Иначе чрез ограду лезть придётся, — продолжал он, — платье у вас городское — изъян причинить себе можете. В ограде есть кладбищенский садик, там посидите, коли желательно, на могилках.
— Красивое у вас место, батюшка: любуюсь.
Он тускло повёл глазами вокруг.
— Многие одобряют. Губернаторша Сенегалова у нас были, так они в бинокль долго на воду смотрели. Ночью на ту сторону ездили и костёр раскладывали. Потом отца игумена очень благодарили. «Благодарю вас, — говорят, — за приятный ландшафт». Мы-то попригляделись, нас это не тешит… Ну, а как вам насчёт снеди? — внезапно прибавил он.
— Плохо. Есть совсем нельзя. Хорошо, что с собою прихватил, а то у вас здесь отощаешь.
— А вы какой суп хлебать изволили?
— Три супа подали; попробовал все, но есть не рискнул. Привычка к ним нужна, батюшка.
— Повара плохи, — с соболезнованием проговорил он, похлопывая себя по желудку. — Особливо вам, не провинциалам, а приезжим из Санкт-Петербурга, где столько соблазнов и развлечений по кулинарной части, как например ресторации или благородные и дворянские клубы… Опять же в иных монастырях у монахов имеются закуски, хотя бы и холодные: держат под полом, или в выдвижных подоконниках. У нас ничего такого нет. Ежели попадёт кому коробка сардинок или килек, то разве жертвованная доброхотными дателями. У нас тихо, — затишье полное. Обуреваемся скорбями, и только.
— Скорбями?
— Да. Скорбей у инока много. Вам, светскому человеку, и не представить сколько.
— Какие же это скорби?
— Разные. Вот, например, сапоги.
— Ну? Что же это за скорбь?
— Вы вот в Санкт-Петербурге, коли у вас сапог износится, идёте в гостиный двор в лавочку, и кончено дело. А у нас! Сапожников в округе нет. Ждёшь, ждёшь, покуда придёт в обитель. В, прошлом годе жил здесь два месяца отставной унтер-офицер Никита Завёрткин. Прекраснейшим образом точал, и товар ставил соответствующий. Пришёл к Петрову дню. Я говорю: «Обувь нужна». А игумен говорит: «Есть тебя постарше, обождёшь». Сточал он игумену, сточал казначею. Я опять: «В подмётках, говорю, — просветы». — «Положить ему заклёпки временно!» К Ильину дню ещё три пары сшил послушникам, что при казначее, а я всё в заклёпках. Ах, Мать Честная! Спас прошёл, другой Спас — всем нашили. Обрадовался я, прихожу к Завёрткину: «Теперь, говорю, — моя чреда». «Да у меня, — говорит, — уж товара нет, и расчёт я получил, и ухожу завтра!» Ну, как же не скорбь! Только к Покрову и соорудил обувь…
Он сердито запустил пальцы в бороду и стал почёсывать её с таким чувством, словно гребень уже несколько недель не прогуливался по ней.
— А монастырь, батюшка, у вас старый?
— Монастырь старый. Такой старый, что никто о нём ничего не помнит — забыли. Тут один учёный, года два назад. приезжал. Немолодой уж, в очках. «Я, — говорит, — по поручению высшего начальства, хочу историю вашего монастыря писать». Ему библиотекарь говорит: «Помилуйте, у нас никакой истории нет, и не было никогда». «Где, — говорит, — у вас документы?». И пошёл рыться. Всех мышей из библиотеки разогнал. Сердится: «Отчего вы, — говорит, — кошек не держите: все документы мышами поедены». А зачем нам кошки, когда эти мыши только в библиотеке и жили, а в кельях их и не было! Однако, настоятель наш сейчас же распорядился и послал за котятами в деревню. Теперь у нас, изволите видеть, их стадо целое, так как, по приказанию настоятеля, котят не топят, хотя женский пол следовало бы удалять.