Шрифт:
Гагаузы славились своим молодечеством, прекрасными лошадьми и особенно умением плясать «топотуху». Их несравненное искусство исполнения этого танца преодолевало барьер векового межсельского антагонизма и вызывало восхищение окрестных сел. Посреди площади в каждом из окрестных сел, в том числе и в нашем, было по круглой площадке, прозванной «гагаузским током». В этом кругу гагаузы два или три раза в год отплясывали свою знаменитую топотуху, да так отплясывали, что там никогда не вырастала трава. Музыканты их, плечом к плечу, двигались по окружности, а плясуны, крепко ухватившись за кушаки соседей, начинали танец медленно и легко, потом как бараны наклоняли головы, вплотную прижимались друг к другу и, приседая и выбрасывая ноги вперед, сужали круг, пока не утыкались своими шапками в музыкантов, а тогда начинали бить сапогами о землю с такой яростью, что площадь дрожала, а народ смотрел на них, затаив дыхание, покоренный их первобытной силой и страстью. Исполнив свой коронный номер, гости уезжали с криками и пальбой, и не успевала улечься пыль за их повозками, как выяснялось, что они под шумок увезли какую-нибудь девушку. Именно эти молодцы наиболее непримиримо отнеслись к городской одежде брата и пригрозили, что, если он не снимет ее до следующего их приезда, они разденут его посреди площади, а его тряпки повесят на кол на какой-нибудь бахче. Так мой брат Стоян высек первую искру, от которой вспыхнула война между старой и новой модой.
Старая мода засела за стенами векового бастиона традиции и оттуда направила на противника свои орудия, извергавшие огонь проклятий, угроз и ветхозаветных догм. Сторонники новой моды шли вперед с голыми руками, и единственным их оружием была их фанатичная вера в победу. При каждом штурме они кричали не обычное «ура», а «нет конформизму», готовые закрыть своими телами дула вражеских орудий. Никто из них не знал, что значит «нет конформизму», но этот лозунг, случайно брошенный Иваном Шибилевым, воодушевлял их именно своей новизной и непонятностью. Старая мода вела позиционные, оборонительные бои, а такие бои выиграть невозможно, особенно если они ведутся во имя отживших идеалов. Через несколько месяцев осады она выкинула белый флаг и капитулировала на вечные времена.
В этой войне стороны понесли не только моральные и материальные, но и людские потери. Трое отцов умерли от инфаркта, несколько парней в результате внутрисемейных междоусобиц остались инвалидами, одна девушка в знак протеста против родителей, не разрешавших ей отрезать косы, ушла из дома, нанялась в городе в прислуги и там сбилась с пути. Как и следовало ожидать, победители начали беспощадную расправу с побежденными, и из разрушенного бастиона традиции были вышвырнуты все ее внешние атрибуты. Их заменили невиданные до той поры туфли на высоких каблуках, чулки сеточкой, панбархат, газовые косынки, жоржет и крепдешин — для молодых женщин и обувь из шевро и юфти, кепки, котелки, английские ткани «рыбья кость», ворсистые и в рубчик, двубортные пиджаки и брюки с широкими, как рукава рясы, штанинами — для молодых мужчин. Женщины поотрезали косы, чтобы сделать себе модные прически «буби», и выкинули на помойку несметное количество волос. Ткацкие станы, чесалки, веретена отправлялись друг за другом на чердаки, не выдерживая конкуренции фабричных изделий. И если бы кто-нибудь всего через полгода попытался вернуть старую моду, такого чудака все бы лишь высмеяли.
Во главе этой реформаторской деятельности встал мой брат Стоян. Идею реформы, правда, выдвинул Иван Шибилев, но, как мы уже говорили, его беспокойный дух непрерывно гнал его из села в город и обратно, так что он не мог — а быть может, и не умел — до конца осуществить на практике ни одну из своих идей. Пока он странствовал неизвестно где и зачем, Стоян взял на себя всю общественную и просветительскую работу в селе. Он верил, как Кемаль Ататюрк, которого он любил цитировать, что если люди изменят свой внешний облик, они изменят и свою жизнь, но поскольку он не мог, подобно Ататюрку, употребить власть и издать декрет о запрещении фесок и шальвар, он решил провести эту реформу самым демократическим путем — снизу вверх и, разумеется, прежде всего подал другим личный пример. Первым из молодых людей надев городской костюм, он стал и первым в селе шить модную мужскую одежду. В наше время, когда я пишу эти записки, появилось много теоретиков моды. В зависимости от своих идейных и эстетических взглядов все они толкуют ее по-разному, но где бы они ни искали ее корни, в социально-экономических ли отношениях общества или в морали отдельной личности, как бы ни объясняли это явление, никто не отрицает, что мода — это прежде всего феномен неомании, страха оказаться старомодным. Люди верят, что одежда делает их красивее и даже лучше, хотя еще в глубокой древности была создана поговорка, согласно которой «по одежке встречают, по уму провожают». Эта вера превратилась в суетность, а суетностью легко манипулировать, она поддается влиянию массовой культуры и массового вкуса. Именно эта склонность к подражательству, которое, быть может, представляет собой вид любопытства, ставшего для наших библейских праотцев причиной непоправимого несчастья, позволяла устанавливать ту или иную моду даже некоторым безумцам и чудакам. В истории моды есть и такие случаи. Для молодого человека с неполным средним образованием и живым умом, как у моего брата, нетрудно было оценить эту особенность массовой психики и использовать ее как средство борьбы против тогдашней социальной системы.
Теперь усилия Стояна, направленные на преобразование общества, и его вера в то, что добиться этого можно, изменив одежду, заставляют меня лишь улыбаться его юношеской наивности. Но в тот вечер, когда я лежал под навесом, удивленный и огорченный его жестким и безжалостным отношением ко мне, я находил какую-то отраду лишь в воспоминаниях и хотел видеть его таким, каким он был в то время, — нежным, любвеобильным и беззаветно преданным борьбе за общее благо. Я с умилением вспоминал, как мы жили, любя и поддерживая друг друга. Сиротство и бедность так сблизили и сравняли нас, что я не говорил ему «бати» [23] , а называл по имени, хотя он был на шесть лет старше. Он на отлично закончил прогимназию в трех разных селах, потому что прогимназии в то время, полные или неполные, открывали в селах, в зависимости от числа учеников. Каждую осень Стоян узнавал, в каком селе какие классы открыты, и ездил туда верхом, оставаясь там на ночевку только в самые холодные зимние дни. Несмотря на тяжелое положение семьи, он стал нажимать на маму, неграмотную, болезненную и робкую женщину, чтоб она отправила его учиться в гимназию, в город. В семье установилась тягостная атмосфера — с одной стороны, неизлечимая болезнь мамы все больше давала о себе знать, с другой — Стоян погрузился в тяжелую меланхолию, которой так подвержены хрупкие души подростков. Когда мама умерла, он был вне себя от горя, гладил меня по голове, утешал и не подпустил меня к покойнице, чтоб я не напугался. Думаю, что именно в те трудные годы его сердце заполнила жгучая ненависть к тогдашнему быту, к материальной и духовной нищете, на всю жизнь определившая его политические взгляды. После смерти матери, как это иногда бывает на самом краю бездны, когда никакого выхода, кажется, нету, в нем наступила быстрая перемена — отчаяние и мрачные предчувствия превратились в физическую и духовную энергию. «Ты должен учиться, — говорил он мне, — у меня не получилось, так хоть ты учись, сколько сможешь и сколько я смогу тебе помогать! Вырвешься из этого убожества, заживешь другой жизнью!» Он говорил это так, словно речь шла о нем самом, словно это ему предстояло жить «другой жизнью», и отождествлял себя со мной с самой искренней самоотверженностью. И с тех пор как я начал учиться и вошел в мир науки, искусства и истории, никогда и нигде я не находил более прекрасных примеров братской любви, привязанности и отзывчивости, чем те, что дал мне Стоян.
23
Бати — обращение к старшему брату.
Когда я начал учиться в гимназии, Стоян, при скудости своих средств, только и мог, что время от времени привозить или посылать мне немного дров, фасоли, картошки или муки, иногда вареную курицу, но мне больше и не нужно было. Времена были дешевые, нравы строгие и скромные, люди проявляли к бедности благородное снисхождение, из общины мне выдали свидетельство о бедности, так что от платы за обучение в гимназии я был освобожден. Не платил я и за квартиру. Я жил под верандой одного дома, в помещении, когда-то служившем складом для дров и для всякого старья, а потом приспособленном под жилье, побеленном и кое-как обставленном, — я располагал кроватью, столом и маленькой цилиндрической печкой. Наверху в двух комнатах жила пожилая болезненная женщина, которая давно овдовела и, чтобы не быть совсем одинокой, сдавала комнатку под верандой гимназистам. Платы она не брала, но после гимназии я приносил воду из уличной колонки, покупал ей продукты, лекарства, зимой колол дрова. Если Стояну удавалось прислать мне какие-нибудь продукты, я отдавал их ей и тогда обедал с ней и ужинал. В остальное время я питался в заведении дяди Мичо. Условия у него были не слишком сложными и строгими — я мог есть до отвала, а за это мыл посуду, когда у меня бывало свободное время или когда уж очень хотелось есть. Клиентами заведения были мелкие чиновники и в базарные дни — крестьяне. На стойке лежала большая конторская книга с привязанным к ней веревкой химическим карандашом, чиновники вписывали в книгу свои обеды и ужины и платили в конце месяца. В ту же книгу вписывал свои обеды и ужины и я, когда мне было некогда мыть посуду. Таким же образом делал я покупки для моей хозяйки и в бакалее — там тоже была конторская книга и химический карандаш, и бакалейщик до конца месяца сам вписывал туда покупки при полном доверии со стороны клиентов. Это были годы неограниченных кредитов, уступок и взаимного доверия между покупателями и продавцами, благодаря чему многим из нас, бедным парням из сел и городов, удалось окончить гимназии и университеты. Позже, когда наступил кризис военных лет, в тех же заведениях появились надписи «Уважение — всем, кредит — никому» — официальное выражение того печального факта, что доверие между торговцами и потребителями исчезло. Тогда я уже учился в Софии и, напрактиковавшись в провинции, переместился в высшие гастрономические сферы. Я работал кельнером в самых фешенебельных ресторанах, но уже был «на крючке» — за каждое опоздание или оплошность у меня вычитали из жалованья.
Помощь, которую оказывал мне Стоян, была прежде всего моральной и потому неоценимой. Сам он был девятнадцатилетним парнем, задавленным бедностью, вокруг царило беспросветное невежество, так что по тем временам эта помощь была равна подвигу. Благодаря своему живому уму и собственной тяге к образованию, он оценил мое влечение к книгам, превратившееся впоследствии в болезненную страсть, и ради меня отказался от утех молодости. Он жил в селе один, без семейного тепла, без близких («Не женюсь, пока ты не кончишь гимназию!»), работал один в поле и вынужден был сам заниматься домашним хозяйством — стирал, сам себе месил и пек хлеб. Несмотря на это, когда я приезжал на каникулы, в доме был такой порядок, словно его наводили женские руки, а сам он встречал меня подтянутый, аккуратный и бодрый, обрадованный и разнеженный нашей встречей, крепко обнимал меня и прижимал к груди. Наши встречи на каникулах были самым большим праздником для нас обоих, мы делились мыслями и чувствами, волновавшими нас во время разлуки, обсуждали политические события, я рассказывал ему о книгах, которые прочел и привез ему.
Во время вторых моих рождественских каникул я застал дома швейную мастерскую и портного. Наш дом представлял собой старую татарскую постройку, с плетеными стенами, ушедшую в землю и состоявшую из двух комнатенок и прилепившегося к ним хлева. Стоян отгородил часть хлева стенкой из кирпича-сырца, уменьшив жилплощадь волов и коровы, и прорубил дверь и окно на улицу. На широкой кроильной доске, водруженной на табурет, кроил ткань мастер Стамо, тот самый, который сшил мне когда-то мой первый школьный костюм. Он работал тогда в соседнем гагаузском селе, но Стоян узнал, что он умеет шить городскую одежду, и повел меня к нему. Я испугался внешности Стамо и еле вытерпел, пока он снимал с меня мерку. Он был карлик, ростом не выше метра, с головой нормального человека и иссеченным морщинами лицом, а на спине и на груди у него было по громадному горбу, так что голова торчала между ними, как голова черепахи в отверстии панциря. Как он рассказывал потом, родом он был из Тулчи. Ремеслу научился у отца, известного мастера-закройщика и человека передовых взглядов. Он бунтовал против румынских властей, его бросили в тюрьму, и больше домой он не вернулся. Сестра Стамо вышла замуж в другой город, мать умерла. Стамо уехал из Тулчи, работал в разных селах и переезжал все дальше на юг, стараясь приблизиться к Болгарии. Наконец, он добрался до одного села у самой границы и стал ждать случая перебраться в Болгарию. В село тайком приходили к своим родственникам болгары, он познакомился с одним человеком, заплатил ему нужную сумму, и однажды вечером этот человек в мешке перенес его через границу.