Шрифт:
— Хабибе, ты, конечно, вольна думать, как хочешь, — говорит она. — Но прошу тебя: не забывай, что все эти годы мы с тобой дружили. Вместе путешествовали, вместе смеялись и, что самое важное, делились друг с другом бедами.
— Нет-нет, я не забуду. — Хабибе снова смотрит в окно, край чадры полощется на ветру, хлопает ее по лицу. — Но вот скажите, ханом, такой же я вам друг, как Курош Нассири и его жена? И потом, что и вообще о вас знаю? Может, я и знаю, что вы любите есть на завтрак, сколько кусочков сахара кладете в чай и даже — уж простите, — какого цвета наше белье. Но что я в самом деле о вас знаю? — Хабибе качает головой и понижает голос: — Нет, ханом. Вряд ли мы с вами дружили, это не дружба, что-то другое. Наверно, притерпелись друг к другу, попривыкли. Мы что звери в лесу — научились уживаться вместе.
До самого дома они молчат. На подъезде Фарназ чувствует, как сердце ее сжимается, и не только из-за разговора с Хабибе, но и оттого, что Исаак сидит в тюрьме самого строгого режима, и теперь ей это точно известно. У дома Фарназ останавливает машину позади старенького «рено» мужа — этой колымаги его молодости, с которой он не желает расстаться, — и понимает, что не любила Исаака так, как он того заслуживал. После стольких лет совместной жизни она стала видеть в нем человека сухого, надежного, предсказуемого и расчетливого — когда она выходила за Исаака, эти качества представлялись ей необходимыми, но потом именно эти самые качества, казалось ей, и выхолащивали все живое из их отношений. Так чего же она хотела? Останься Исаак поэтом и живи он в душной ширазской квартирке, кто бы согласился выйти за него? Уж точно не она.
Глава десятая
Парвиз выходит из подземки, когда занятия в местной ешиве [14] оканчиваются, и у краснокирпичного здания собираются по двое, по трое мальчишки и парни постарше в черных костюмах, с пейсами. Парвиз минует ешиву, жилые дома и магазины, где за стеклами витрин лучи солнца играют на серебристых бокалах и подсвечниках. Минуя шляпную мастерскую, он видит, как Залман Мендельсон с великим тщанием отпаривает черную шляпу — над ней клубится густой пар. Мистер Мендельсон поднимает голову, жестом руки приглашает Парвиза зайти.
14
Ешива (иврит) — религиозное училище.
Мастерская тесная, в ней тепло, вдоль стен тянутся полки, на них разложены шляпы, одна на другой. Последнее время Парвиз избегал хозяина квартиры, даже переходил на другую сторону улицы, когда ему случалось идти мимо мастерской. Но сегодня забыл свернуть, так был поглощен мыслями о споре — как относиться к убийству египетского президента Анвара Садата, — свидетелем которого стал. С месяц назад, услышав об убийстве, Парвиз поразился: человека убили только за то, что он решил помириться с соседями. Такую глубокую ненависть не избыть никакими пожатиями и соглашениями, подумалось ему.
— Здравствуйте, мистер Мендельсон, — здоровается Парвиз. — Простите, но денег пока нет — не прислали, — он стоит в дверях, руки в карманах, ему не по себе.
Залман продолжает отпаривать шляпу.
— Ты, что, думаешь, я тебя за этим позвал? Вовсе нет. Иначе я бы сам пришел к тебе. Мы же договорились: я еще подожду, а уговор есть уговор. Как у тебя дела, Парвиз? Занятиями доволен?
— Конечно. Все хорошо.
Парвиз оглядывает мастерскую, стены с облезлой желтоватой штукатуркой, древний кассовый аппарат, фотографию руководителя общины в рамке — раввина здесь все зовут «ребе»: его голубые глаза и длинная борода способны нагнать страху на любого, кому вздумается задержать на них взгляд.
— А вы удачно выбрали место для шляпной мастерской, — смеется Парвиз.
— Да уж, это не хуже, чем поставить лоток с горячими сосисками у стадиона, — говорит Залман. — Шляпное дело только на нас и держится. Прежде все носили шляпы. Любили пофорсить. А теперь только мы и ходим в шляпах. Многие из твоих знакомых носят шляпу?
Парвиз проводит рукой по шляпам, по твердому фетру, по шелковистым лентам, обвивающим тулью.
— У отца была шляпа. Они с мамой купили ее, когда ездили в Рим. Но отец практически не носил ее.
Залман кладет отпаренную шляпу на полку, берет следующую, принимается за нее.
— А как дела у твоего отца?
— Даже не знаю. Думаю, он в тюрьме.
Сказав это вслух, Парвиз ощущает облегчение, смешанное с неловкостью. Он выставил свое горе напоказ, а у людей это вызывает сложные чувства: сострадание, да, конечно, но вместе с тем и любопытство, и жалость. А Парвиз не хочет, чтобы его жалели.
Залман опускает руку, Парвиза окутывает пар. Сырой, теплый — от него несет запахом затхлых комнат, где зимой пыхтят допотопные радиаторы, пар действует на Парвиза успокаивающе.
— Мой отец тоже сидел в тюрьме, еще до того, как я родился.
— Правда? А где?
— В Ленинграде. В 1927-м. В так называемой Шпалерке [15] . Там же сидел и тесть нашего ребе.
В словах Залмана звучит не гнев или печаль, скорее гордость. Голубые глаза горят, голова вскидывается — видно, близость с ребе поднимает в собственных глазах не только отца, но и его самого.
— А в чем обвинили вашего отца?
— В чем обвинили? Парвиз, дорогой мой, только в том, что он — еврей! В том, что не отказался от своей веры, как того требовала ленинская власть.
15
Шпалерка — известная тюрьма на Шпалерной улице.