Шрифт:
Я помню больничные койки, где грязные матрасы, наволочки были набиты хвоей вместо ваты или сена (сено там слишком дорогая штука), на этих костлявых матрасах лежали костлявые люди с грязной шершавой кожей, благодарившие судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогами конвоиров или палками смотрителей и собрав последний остаток сил, чтобы отключиться от всего того, что окружает, читать строки «Высокой болезни».
Я помню Мирру Варшавскую, [133] несчастную девушку, которой только стихи Бориса Леонидовича дали душевные силы пережить весь ужас быта.
133
Варшавская Мирра Геннадьевна — работала в Центральной больнице для заключенных вместе с В.Т. Шаламовым.
И много, много других таких помню я встреч. Когда года полтора назад Борис Леонидович переслал мне рецензию, полученную им из редакционной почты «Знамени», я подобрал несколько других писем об этом же самом, полученных мною, выбранных так из моей «редакционной почты».
29 я приеду.
Я знаю свою звезду, белую звезду несчастья, знаю, какому богу я служу и если служение мое бедно, то бог-то во всяком случае хорош. И есть сотни тысяч поистине лучших людей русских, действительно все эти декабристы, каракозовцы, народовольцы и т. д. умерли за этот идеал, который самым беззастенчивым образом объявляют достигнутым, то ведь это не может никого обмануть. Бог, если его назовут дьяволом, не перестанет быть богом. И что я был бы бесконечно счастлив и считал бы все мечты свои сбывшимися чудесным образом, если бы мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах ту силу. Я помню стены камеры ледяных лагерных карцеров, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетались почище лианы в грязный клубок около остывшей железной печки, трогая острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»,
«Скамьи, шашки, выпушка охраны, Обмороки, крики, схватки спазм».Это не я читал стихи, я их слушал.
И пусть Цветаева столь пренебрежительно [134] изволила высказаться о «Лейтенанте Шмидте». Это неверно, так же, как неверно ее суждение о 1905 г.
Стихи о голоде.
И вовсе это не потому, что это «ущемленные интеллигенты» вспоминают, т. е., дескать, Пастернак их поэт. Хоть и это суждение, как бы оно ни было одноруко, ничего не заключает в себе малого.
134
Цветаева М.И. о поэме «Лейтенант Шмидт» см. примечания 17 к переписке с Б.Л. Пастернаком.
Для меня же ясно и отчетливо, что тут дело в той единственной нужности для человека, которая сказалась в его стихах. Что подлинность выдержала большой экзамен. Что ни одно поэтическое имя современника не заслужило уважения и памяти, а ведь стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Баратынского — таким образом хранить в памяти нельзя.
И потому, что это мир реальностей, знакомых деталей, достающихся нам без перевода, без аналогий (как в Данте, в Сервантесе — где мы должны как-то подставить свое сегодняшнее значение в их формулы).
Не благодаря формальным достоинствам материала держится все, а потому что это подлинность единственная, виденная, осветившая жизнь с нужной стороны. Кстати, о формализме. Это — детская болезнь, от которой все же не умирает искусство. Оно не становится лучом. Оно не к этому вовсе призвано, но оно и не умирает от этого, а изменяется жизнью. Каких поэтов испортил формализм? Футуризм-то с Маяковским ничего страшного не сделал? А вот уж совсем другое (а вовсе не формализм) прикончило его, как так же прикончило Ушакова [135] поэта, на наших глазах.
135
Ушаков Николай Николаевич (1899–1973) — поэт, переводчик, эссеист
Короткая фраза.
Я помню, когда начинает теряться понемногу мир — исчезает правильное, исчезает, стирается в памяти понятие, суживается словарь, прошлая жизнь кажется небывшей — при голоде, при трудности быть сообща и это процесс медленный и если человек не умер, он тоже медленно возвращает себе кое-что (не все, конечно) из потерянного (в выздоровлении, когда крепость физических сил опережает в возвращении крепость сил духовных — то в потребность приходит поэзия и бывало как бы завершает что ли этим выздоровление). Так вот в этом процессе потери стихи держат дольше, чем проза — я это проверял многократно на разных людях и на самом себе. Даже Гумилевский «Мореплаватель» (это даже специально для тебя — я ведь не поклонник Гумилева, как поэта) крепче сидят в человеке, чем хотя бы «Анна Каренина». Объясняю я эту мою всегдашнюю уверенность в стремлении человека к высокому тем, что правда поэзии выше правды художественной прозы и «специфика» стихосложения — его мнемоническим качеством, укрепленным звучанием.
1) Все еще неясно, как сложится вторник, то есть — буду ли направлен именно я.
2) Фотография.
3) Расписание поездов.
4) Л.М<артынов> — ничего путного. Пришвин — много умничанья.
«Крестоносцы» Гейма. Дом на площади. [136]
5) Воспоминания о Блоке Чуковского — плохие, все лучшие места — попросту списаны из дневников Блока.
6) Стихи — плохие все. Жалкий отклик Твардовского (друг детства). Твардовский лучше других, но мелко так откликаться. Ведь это — слезы — не просто слезы, а кровавые слезы.
136
Здесь и далее наброски тем для беседы — упоминается Леонид Мартынов, предсмертное желание М. Пришвина встретиться с Б. Пастернаком, роман Стефана Гейма «Крестоносны», рассказ В. Шкловского «Портрет» и др.
Мартынов — опустился ниже своих возможностей.
«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, если, по мнению критика, рассказ должен иметь познавательное значение по преимуществу — то лучше моих «безвыходных» рассказов не найти — достоверность и бытовая, и психологическая имеется.
7. Еще все под впечатлением деталей автобиографии Бориса Леонидовича. Это очень тонкая работа, куда тоньше, чем «Охранная грамота». Пятна зрительные, пятна звуковые встречаются с миром, заполняют и принимаются за тот исходный материал формирования поэта — в этом и есть главный интерес. О музыке — прекрасно. Музыка ведь ничего не изображает, ничего не рисует, никогда сама не ведет, сколько бы лекций по музыкальной грамоте ни читалось. Она предельно обнажает восприятие, обостряя все чувства у каждого к своему и готовит их к обостренности впечатлений.