Шрифт:
Защитники прав животных не испытывают двойственных чувств. Они представляют собой яростную и целеустремленную группу, постоянно называющую Харлоу в своих публикациях фашистским палачом. Если отвлечься от возбужденных воплей и попытаться понять суть дела, выясняется, что защитники прав животных утверждают: использование животных при исследованиях дает очень мало надежной информации. Особенно часто упоминается фиаско с талидомидом. В 1950-е годы талидомид испытывался на животных и не обнаружил тератогенных эффектов, но когда препарат стали принимать люди, дети рождались с серьезными уродствами. Человеческий вирус иммунодефицита, введенный шимпанзе ради изучения течения болезни, не вызвал у обезьян никаких симптомов заболевания; пенициллин ядовит для морских свинок; аспирин вызывает врожденные уродства у мышей и крыс, а для кошек он — смертельный яд. Что касается обезьян, что ж, может быть, они и очень похожи на людей, но нашими копиями вовсе не являются: мозг макаки резус в десять раз меньше человеческого и развивается гораздо быстрее. Детеныш макаки резус рождается с мозгом, размер которого составляет две трети взрослого, а человеческий ребенок — с мозгом, который вчетверо меньше взрослого мозга. Так насколько можно и можно ли вообще распространять данные, полученные на представителях одного вида, на другие? Ответ, конечно, будет зависеть от того, кого вы спросите. Никто не станет отрицать, что обезьяна — модель человека, а модель представляет собой аппроксимацию в изучаемой области. Однако аппроксимация — хитрое словечко, которое раздувается и съеживается в зависимости от того, кто его интерпретирует.
Защитники животных вроде Роджера Фоутса и Алекса Пачеко могли бы сказать, что мозг обезьян — негодная аппроксимация человеческого мозга и получаемые данные не оправдывают всех мучений и боли, грязи и гноя, которые мы взваливаем на лабораторных животных. Однако, например, Стюарт Зола-Морган, известный исследователь памяти из Калифорнии, полагает, что мозг обезьяны — ларец с сокровищами, и благодаря его изучению можно понять, как работает человеческий разум. Зола-Морган исследует ум приматов с помощью скальпеля и пинцета, чтобы обнаружить области, ответственные за запоминание, простое запоминание телефонных номеров, и за лирические воспоминания, формирующие саму нашу жизнь: пикник в лесу, вкус сливочного сыра, запах норкового манто вашей матери.
Хирургические исследования Зола-Моргана углубили наше понимание памяти. Это не вызывает сомнений. Память — главное в нас, она делает нас теми, кто мы есть, одушевленными мыслящими существами. И все же, чтобы получить эти знания, Зола-Моргану приходится давать наркоз своему пациенту-обезьяне, потом перетягивать ей шею шнуром, чтобы лишить мозг поступления крови, дожидаться, пока клетки мозга не начнут испытывать кислородное голодание, а потом приводить обезьяну в чувство, чтобы теперь исследовать ее способность вспоминать. Через некоторое время обезьяна «приносится в жертву», и ее мозг исследуется: нужно найти пострадавшие области, поврежденные, мертвые зоны, побелевшие, отмершие участки.
— Я думаю, что жизнь человека более ценна, чем жизнь животного, — говорит Зола-Морган. В интервью, данном Деборе Блюм, он продолжает свою мысль: — Мы действительно обязаны хорошо ухаживать за лабораторными животными, но разве жизнь моего сына не дороже жизни обезьяны? Мне даже не нужно задумываться над ответом на этот вопрос.
Ну а мне нужно. Я посвящаю этому вопросу много размышлений. Для меня совершенно не очевидно, что человеческая жизнь по определению ценнее жизни животного, — нет, совершенно не очевидно, когда я вижу дельфина, выскакивающего из воды и пускающего фонтан из дыхала. Ведь исчезновение какого-то вида вследствие изменений окружающей среды недет к исчезновению следующего, поэтому даже к одноклеточным водорослям в океане мы должны относиться с уважением: они в буквальном смысле слова удерживают нас на плаву. Вот об этом я и думаю сейчас, в этот самый момент. Птицы на карнизе моего дома свили гнездо и вывели птенцов, и теперь те широко раскрывают клювики, требуя пищи. Мне не нравится вспоминать о шнуре, который перетягивает шею обезьяны. Меня смущают Железная Дева и «рама для изнасилования», несмотря на все знания, которые с их помощью были получены. Что ж, возможно, Харлоу они тоже смущали. Несмотря на все его высказывания о том, что он не любит обезьян и вообще животных, некоторые из его студентов думают, что характер его работы начал действительно его беспокоить. Годы шли, пил он все больше; должно быть, что-то — многие вещи — беспокоило его.
В 1971 году жена Харлоу Пегги умерла. Примерно в это же время он был награжден Национальной медалью за заслуги в науке. Его глаза казались потухшими, над ними тяжело нависли веки; на бледных анемичных губах была еле заметная улыбка. Накануне награждения он сказал Хелен Лерой:
— Теперь не осталось ничего, к чему я мог бы стремиться.
Дела у него шли все хуже и хуже. Без жены Харлоу не мог приготовить себе еду, вымыться, постелить постель… Он понимал, что достиг вершины своей карьеры, что стоит на самом высоком и трудно постижимом пике, откуда единственная дорога оттуда ведет только вниз.
— Мне приходилось готовить отцу, — говорит Джонатан. — Без мамы он был совершенно беспомощен.
Харлоу заставлял себя приходить в лабораторию, где все эти клетки громоздились одна на другую, где сквозь решетки было видно пасмурное небо и где пахло пометом. Пометом… Он так устал. «Рама для изнасилования». Помет. Крики боли и суррогатные матери из проволоки и из махровой ткани… они должны были тогда казаться ему особенно ужасными. Ткань, которую покусывали обезьянки, наверное, походила на наждак, раздражала кожу.
Да, Харлоу так устал… На занятиях со студентами невероятная, непреодолимая усталость наваливалась на него, и он не мог противиться сну. Посередине беседы со студентами Харлоу опускал голову на стол и засыпал. Было так легко уснуть на столе… просто закрыть глаза и позволить голосам убаюкать себя.
Он плохо себя чувствовал. Для всех окружающих было очевидно, что он разваливается на части и нуждается в восстановлении. Вскоре после болезни и смерти жены Харлоу отправился в клинику Майо в Миннесоте, где получал электрошоковую терапию. Теперь он сам был лабораторным животным, привязанным к столу, с обритой головой, с гелем, нанесенным на виски и веки; тело его ему больше не принадлежало. Теперь электрошоковая терапия хорошо разработана; в те годы это были просто бегущие по проводам разряды, воспламеняющие вялые нейроны. И Харлоу, получивший анестезию и вымытый до стерильности, получал процедуры, которые можно было бы назвать экспериментальными, потому что никто не знал, какое действие они производят, почему и как и производят ли вообще. Его тело дергалось. Он приходил в себя с ватой во рту и без всяких воспоминаний, а где-то его жена и мать прогуливались по городку на Среднем Западе, в небе которого летали крылатые существа.
Потом Харлоу покинул клинику. Лечение было закончено. Он вернулся в Мэдисон, и его сотрудники говорили, что он уже никогда не был прежним. Врачи объявили, что он выздоровел, но говорил он медленнее, перестал шутить и вроде бы стал мягче. Без жены он чувствовал себя потерянным. Он позвонил Кларе Мейерс в ее трейлере в Аризоне.
— Вернись, — сказал он ей.
Прошедшие годы были нелегкими и для Клары. Ее сын утонул в реке рядом с трейлером. Ее второй муж умер. Вдовец и вдова соединились и еще раз обвенчались. А Термен? Что он думал на этот раз? Его одаренные дети, все как один с таким высоким IQ, так много обещавшие, мало чего достигли в жизни. Ну да это другая история.