Шрифт:
Мы почти закончили. Харлоу и Клара, рука об руку. Они вернулись к началу, только за это время интересы Харлоу несколько изменились. Он больше не хотел изучать депривацию материнского воспитания. В 1960-х годах произошел подъем биологической психиатрии и появилась надежда на то, что лекарства смогут помочь при психических заболеваниях. Это заинтересовало Харлоу. Может быть, он надеялся, что в случае нового приступа депрессии ему поможет таблетка, а не электрошок. Может быть, он уже принимал какие-то таблетки, и они не очень-то помогали. В любом случае он хотел выяснить, что вызывает депрессию и что ее излечивает; поэтому он снова обратился к своим макакам резус.
Он разработал изолированную камеру, в которой обезьянка сидела скрючившись, пригнув голову, неспособная пошевелиться и ничего не видя. Эксперимент продолжался до шести недель; животное кормили через отверстие внизу камеры, закрытое специальным экраном. Это приспособление Харлоу назвал «колодцем отчаяния». Что ж, ему вполне удалось создать модель психического заболевания. Животные, выпущенные из «колодца отчаяния», обладали разрушенной психикой, страдали тяжелыми психозами. Что бы Харлоу ни делал, вернуть их в прежнее состояние не удавалось. Лекарства не нашлось, не было ни близости, ни утешения.
Харлоу умер от болезни Паркинсона. Он не мог остановить дрожь во всем теле.
Куда бы я ни пошла, всюду есть животные. По забору прыгает белка. Слизень, огромный и непристойный, выполз из сада и нежится на бетонной ступеньке. Тронь его, и пальцы станут липкими от слизи. Коты орут под окном. Белая собачка пробралась к нам во двор и лежит, вылизывая розовую лапку. Мне хотелось бы завести обезьяну, но мой муж говорит, что это неудачная идея. Он работает в лаборатории и говорит, что от обезьян воняет. Я отвечаю ему, опустив книгу, которую читаю, — «От научения к любви» Харлоу:
— Ты и представления не имеешь, как я люблю обезьян. — К моему собственному удивлению, в моем голосе звучит глубокое чувство, если не страсть.
— Уж не превращаешься ли ты в защитницу животных? — спрашивает муж.
— Вот что я тебе скажу, — говорю я. — После того как я прочла, что этот человек делал с обезьянами и что делают с ними теперь: заражают их иммунодефицитом, вызывают у них опухоли мозга, — а ведь это наши кузены! — я могу сказать: я против экспериментов на животных. Это неправильно. Харлоу был неправ. Все исследования на обезьянах, начатые с его подачи, неправильны.
— Значит, ты хочешь сказать, — говорит мой муж, — что если тебе придется выбирать между лекарством для нашей Клары и жизнью обезьяны, ты предпочтешь обезьяну нашей малышке?
Я знала, что этим кончится. Именно против таких доводов возражал Харлоу и возражает Зола-Морган: наши человеческие жизни несоизмеримо ценнее, а эксперименты на обезьянах дают информацию, которая помогает лечить людей.
— Конечно, я выбрала бы Клару, — медленно говорю я, — но это потому, что девяносто девять процентов меня — обезьяна, а любая обезьяна выберет своего детеныша. — Только одного я не могу объяснить мужу: может быть, девяносто девять процентов моих поступков определяются инстинктом, животными импульсами или любовью млекопитающего, но все-таки один процент меня родился не в джунглях и этот единственный процент осознает, что причинять боль одному живому существу каким-то образом означает причинять боль всем. Этот один процент, возможно, то самое место, где обитает мои разум, и разум говорит мне, что ничем не оправдано причинение страданий разумному существу, особенно если нужные сведения могут быть получены и другими способами.
Что представляет собой, гадаю я, тот один процент в нас, который не шимпанзе, те четыре процента, которые не орангутан, те шесть, которые не макака резус? Хотелось бы мне это знать. Может быть, именно там живет наша душа? Не кусочек ли ангела, не частица ли Бога позволяет нам видеть лес за деревьями, весь огромный сложный гобелен жизни? Это такой маленький процент, так трудно уместиться там, где мы — люди и тем самым несем ответственность.
Сегодня я отправляюсь в лабораторию, где изучают приматов. Основанный Харлоу в Висконсине центр все еще работает, в нем порядка двух сотен обезьян; я еду в другой, расположенный в Массачусетсе. Описывать его я не буду: об этом говорилось достаточно. Здесь лекарство, смерть и открытия соседствуют бок о бок. Клетки стоят одна на другой, в каждой сидит пара обезьян. В помещении пахнет чистящим средством и собачьим кормом. Я встаю на колени перед одной из клеток н просовываю руки между прутьями решетки. Обезьянка подходит и касается, как лошадь, губами, сухими и бархатными, моей ладони. Я вспоминаю, что однажды, когда Харлоу ночью работал с обезьянами, он случайно запер себя в клетке. Он сидел там несколько часов и не мог выйти. Висконсинское небо было беспросветным; где-то вдалеке веселилась компания молодежи.
— Помогите! — кричал Харлоу между прутьями. — Помогите! Помогите! — Наконец кто-то услышал; Харлоу к этому моменту замерз и был испуган.
— Можно мне подержать обезьянку? — спрашиваю я своего сопровождающего. Он разрешает, и я не могу поверить своему счастью — мне позволено взять в руки саму человеческую историю, плейстоцен, неолит, пусть динозавры и вымерли задолго до того. Я прижимаю к себе маленький рыжий комок меха. Это молодое животное. Оно обвивает своими невероятно мягкими руками мою шею. Сердце обезьянки колотится быстро: она боится. Боится меня?
— Ш-ш, — говорю я обезьянке, моей обезьянке, я смотрю в морщинистое личико, личико младенца и старика одновременно, в печальные влажные глаза, и неожиданно я ощущаю, что это самого Харлоу я держу в руках. Забавно — реинкарнация Харлоу в виде обезьяны… Это смешно и не смешно. Я глажу жесткую головку и смотрю на линии жизни на розовой ладони. Они, извиваясь, ведут в Висконсин, в маленький домик в Айове, ко многих амбициям и желаниям. Зверек ежится в моих руках.
— Успокойся, — шепчу я ему и пытаюсь прижать его к себе теснее, так тесно, как только могу.