Шрифт:
…Так… Плечико чуть развернуть. Нет-нет, не так сильно… Во-во! Годится.
Андрей жил зрением и рукой. Он делал что хотел, а что хотел, то и мог. Разговаривал с самим собой, с той, кого знал, любил, кого писал. Глядел на Орину, сердце в нем оживало, словно держал ее в объятиях. "А себя в упор и взахлёб напишу". Глянул мельком на себя в зеркало, довольный, улыбнулся, скорчил себе рожу. Глаза блестели, пылало лицо. Натура была что надо! Все отдай, не греши.
Матвеев писал себя, и выходил у него человек счастливый. Молодой, полный сил и надежд. И трагически обреченный, словно на краткое время возникший. Видел он себя сейчас таким, каким возникал из маленького зеркала. Андрей художника открывал и отыскивал, беспокойного, неукротимого. Мастера, обуреваемого жаждой творить, и человека бесконечной пытливости. Писал себя так, словно укладывал в одну свою жизнь многие остальные жизни. Он прежде никогда не ощущал себя победителем. Шел ощупью, И вот он стал так прочно, как никогда раньше не стоял.
Художник изображал юношескую свежесть, и рождался образ молодого человека с гордым взглядом умных, пристальных глаз. Это был все тот же Матвеев, которого он хорошо знал, — мальчик, случайно замеченный царем Петром и посланный учиться в Голландию, юноша, что стал мужчиной вдали от родимой земли, дотошный, сметливый ученик, что бродил по амстердамским улицам, живописный мастер, который сумел сохранить и пронести нетронутой целизну своего сердца. Это был достойный придворный живописец, что портил себе кровь на мелочных, незначительных заказах, мечтатель и фантаст душой.
Лицо Матвеева, которое сей момент намечалось и едва оживало на холсте, отличала твердость и даже жесткость, знак таланта, данного природой человеку. Она сливалась с удивленной восторженностью и наивной детскостью, постоянно живущими в лицах истинных художников.
Матвеев облазил кистью каждую линию, каждый кусочек лица, и в ответ на этот усердный и ревностный образ каждый мазок заключал в себе не пустозвонкую отвлеченность, а живую плоть и горячий, летящий дух.
Матвеев был сейчас как бы не земным существом, а пухом или небесной звездочкой, телом без веса, плотью неведомого существа… Художник — это живитель. Он проникает в неведомую и протяжную толщу сфер. Он животворит и одушевляет. Матвеев жил у мольберта. Вне художества он существовать не мог. Работа давала ему жизнь, силу, здоровье. Он уже вволю настонался и намучился у своих картин и, хотя был при дворе, не ссучился, не угодничал, а жил просто, и душа у него была чистая и лучезарная, как береста. Больше всего хотелось ему, чтобы в двойном портрете с Ориной отразилось не лицо его, а некое душевное движенье, какое — он и сам не знал. Чувство совести, что ли, с которым был Андрей во всю свою жизнь смертно неразлучен.
Рано утром через день Матвеев повел Орину в мастерскую. Привел, повернул картину к свету. Орина охнула, широко раскрыла глаза и, слабея ногами, присела на кожаный стул у мольберта.
— Что ты наделал, Андрей! Ты рехнулся?! — воскликнула она в ужасе. — Да за такое… И как угораздило! Тебя же на дыбу поднимут, распнут! Эка стрельнуло тебе — нас в виде царствующих особ! Ежели кто проведает, пропали мы! Спрячь это, спрячь, Андрей, или разрежь! Ей-богу, пропадем! — Она захлебывалась словами, чувствуя, как сердце ее колотится в горле, в висках. А глаза ее приковались к картине, не могли оторваться от нее. — Горе мне с тобой, беда! Лихая твоя голова, живописец!
Андрей Матвеев стоял и устало улыбался. Белки его глаз были совершенно красные. Наконец-то! Он сделал то, что хотел, о чем мечтал. И чего Орина так перепугалась?! Перед ним был автопортрет в наилучшем виде, автопортрет с женой, и это он его написал, вот этими вот руками. Художники издавна писали себя. Автопортреты были в Голландии, Италии, Франции. Только в России никто на это не отважился. Если б это был заказной сановный двойной портрет, он выглядел бы сухо, жестко, отрешенно. Теперь уже сам он, Андрей Матвеев, глядел с портрета с достоинством. Это он, живописец, стоял на портрете, словно принц, одетый в коричневый дорогой кафтан и белую рубашку с бриллиантовой запонкой у горла. Это у него темные волосы обрамляли высокий чистый лоб. Рядом была не знатная особа, не какая-то там принцесса, нет, это была его Орина в сером царственном платье и красной накидке. С лица Орины смотрели гордые темные глаза, в которых вера в жизнь сочеталась с женским очарованьем и могуществом. Взгляд этой удивительной модели струился победно. Он исходил из дальних закоулков души. Хотя Андрею и не удалось до конца убрать с ее лица некоторую сонливость.
Слева в фоне картины проступала едва различимая колонна, справа, чуть намеченное, голубело небо с розовыми облаками. Изображенная пара — мужчина и женщина — словно плыла куда-то. В "Автопортрете с женой" Матвееву больше всего хотелось избежать той сухости, что привычно и по всем канонам возникала в придворных парных портретах. Там все подтянуты, замкнуты, отчужденны. Никаких чувств, упаси бог, тем более — никаких объятий. Андрей поставил два лица рядом с необъяснимой для самого себя смелостью. И лица эти были живые, свободные, раскованные. И фигуры такие же. Что-то простое и всевластное веяло над художником и его женой. Андрей хотел нащупать кистью солнечную основу обыкновенной жизни и простой любви — без всякого жеманства. Без всякой манерности. Ему нужно было сохранить на холсте невероятную теплоту, что была в жизни меж ним и Ориной. Себя-то он, когда приписывал к Орине, писал на неудержимом, страшном доверии к натуре. Она не отпускала художника. А Орина выступала во всей своей живой плоти, сердечности и неотразимой трогательности. Это была чистая, первородная русская женщина. Художник возвышал свою модель, придавая ей собирательные черты и признаки. Милая, влюбленная, с пробужденной чуткой душой. И пробуждающая душу в других, которым она доверчиво смотрела в глаза.
Орина не отличалась той строгой, классической красотой, какую всегда любили и всегда воплощали художники с древних еще времен. Но светлое ее лицо, достоинство, ум и гордость, обаяние бесконечной женственности Андрей стремился передать так, как это виделось его влюбленному, доброму и восторженному взору. Орина в его портрете не утратила еще девической свежести, ясности, молодого горенья и стыдливости. Но важней всего для Андрея была мысль закрепить в портрете Орины, запечатлеть навсегда бессмертную душу человека, его способность любить. Думал об этом Андрей много, но больше полагался на то, что чувствовал. Где ж взять художнику разум, рассудок, когда у него в руках кисть? Художник — стихия. Он как ветер — неуправляемый, порывистый. Попробуй разгадай, что у него на уме. Портрет надобно одушевить, вложить в него высший смысл, и тогда он заживет своей обособленной жизнью. И человек, что на портрете, уже не временной лик, а живая душа, с любовью своей, с судьбой, с неисповедимым и непонятным в ней. Не один краткий миг бытия в портрете, а вся жизнь целиком. И сколько ласки к Орине, нежности сколько у живописца к модели! Матвеев удивительно быстро отрешился в художестве от стремления, свойственного всем почти голландцам, да и французам и итальянцам, которых он видел. Непременно познать себя в автопортретах. Спокойная сосредоточенность Орины, скупая точность в рассказе о ней и несколько правее и выше ее лица сам Андрей — дерзкий, независимый мастер, исполненный надежд и внутренней силы. Полная духовная раскрепощенность обоих и полный сплав, единство. Игра рук Андрея и Орины передает заразительное их жизнелюбие. Такой "Автопортрет с женой", как у Андрея Матвеева, мог сотворить только мастер, в своем молодом стремительном разбеге не знающий ни страха, ни препятствий. Знал Матвеев, цепким своим российским разумом понял он, что художник похож на заряжателя. Только его заряд особый, вместо пороха с ядром, пулей и дробью он начиняет картину свою сильной привязанностью, которая начинается простой склонностью, а кончается большой страстью, всепоглощающим огнем любви. И в огне том все равны, потому что художество соединяет времена и всех людей воедино. Труд художника не делится на века, он их перешагивает. Художник живет на земле и имеет дело с земным, но ему не прожить без небесного, заоблачного, того, что посещает его в звездные ночные часы.
* * *
Когда Матвеевы позавтракали, к ним по дороге в Канцелярию от строений завернул ненадолго друг Андрея Иван Вишняков. Они пошли в мастерскую. Вишняков возвышался над худощавым Андреем на целую голову, был кряжист, лицо его носило отпечаток особой твердости и ума. Угрюмые черные глаза смотрели взыскующе, тяжело. А руки были большие, сильные. Руки мастерового. Андрей, глядя на товарища, приободрился. Вишняков был мужик мудрый, основательный. Он если взглянет на картину, скажет тут же все без утайки, как есть, не слукавит. У него слово твердое, хоть терем клади на нем. Андрей развернул мольберт к свету, ухмыльнулся, отошел в сторону. Вишняков смотрел, изумлялся, молчал. У него возникло этакое чувство расширения, как будто он вдохнул в грудь излишек воздуха. Думал Иван Яковлевич про себя: "Вот это картина, гляди-ка ты. Вот оно, русское художество. Оказывается, и так может быть. И позитуры необычны. Ни шаблона, ни кокетства! Ни ремесленной сухости. Умно, сильно сделано! Формы и приемы голландской живописи использованы, но на русский манер. До чего ж правдиво и естественно! Все свое, ни у кого не заемное. Нет каравакковской белесости, фарфоровости. И особенного-то вроде ничего нет, а здорово как написано! Душевно, и каждый вершок хочется рассматривать долго, все хорошо, все!"