Шрифт:
Но начальник уже струсил. Где ему!
И пришел Холодков. Здоровый такой парень. Плечи, руки, и левый глаз немного вбок, как у матери.
— Ну, что? — сказала она. — Мама ваша будет без ног. — И смотрела: что? Ударила и смотрела.
Вмятинка на лице. Глубже еще, еще… держись, паренек!
Выдержал.
— А протезы… это… можно ей?
— Нет, вы же знаете. Протезы при ее болезни нельзя.
Справился, справился и с этим. Выправилась вмятинка, и уже твердо, спокойно:
— Пусть. Делайте как надо.
Хороший ты парень. Хороший. Не зря ж Холодкова плакала по ночам молча. Зря ничего не бывает, и какова яблоня… И легче сразу стало. Легче жить.
Поговорили с Козловым, потом с анестезиологом. Поготовить денек-другой, анализы обновить, и с богом!
…Оперировать решили послезавтра.
Да, дома в постели она еще вспоминала иногда, выдумывала себе. Хоть и «прошло сто лет и пруд зарос», как пели, бывало, в пионерском лагере.
Серенький такой день, ветер, листья плещутся в тополе алюминиевой своей изнанкой… и это как орган, Бах, одно в другое, одно в другое и не кончаясь. А там, за в белом инее мостками серый туман, и подмерзшей пахнет землей, мертвые под ногами листья — красные с осин, желтые с берез, и это утро и тот сентябрь.
— Как тебя зовут? — смеется Аким. — Катей, поди?
Это тоже так и надо — чтобы он не знал, а потом, после всего, спросил.
— Катей.
«Ка-ак зову-ут тебя, дивчи-и-ина? — поет потихоньку он. — А дивчина говорит: и-мя ты мо-е услы-ы-шишь из-под то-по-та копыт…» Голос влажный, коричневый, дрожью в ее позвоночнике. И смешно ей, смейся, смейся, а он ее целует. И голова кружится, упала бы, ох, упала бы, но нет, нет… такие у него руки.
А потом, когда все пройдет и уляжется, она снова засмеется, и смех ее затихнет в тумане у воды. В тумане у воды.
А за неделю до Озера, в ту-то ночь — так:
Вошла, и дверь сзади закрылась сама, подтолкнула в спину: иди! Иди к нему, в темь, к белым плечам. Задохнись!
Закрыла глаза, зажмурилась — ну? И как в воду — бух!
И качнулись качели, и понесли. Выше, выше и о-ох — бросили. Падала, па-да-ла, а земли не было, все не было, и так узнала: это как сон, и она не умрет. Молча, молча, тихой сапой, грех, грех (знала!), а там через край выхлестнуло… и все. Горело и лопалось, вот тут, у сердца лопалось — пропадай, пропадай, девочка! Погрусти, грусти, милок, о невесте, о картонной невесте своей.
Это уж к Жене.
Потому если она Коломбина, а Аким Арлекин, то Женя-то Пьеро, конечно же, Пьеро, кто же, как не Пьеро, хотя и ни капельки на него не похож. Но потом об этом, это уж потом.
И на другой день пришла к нему снова.
Улыбнулся: узнал!
Обрадовалась, как сумасшедшая, как же, узнал! Тронута была. И ничего-то, мол, ей от него не нужно, никогда и ничего. Пусть. Пропадай, Женечка, пропадай пропадом мамина мудрость. Бунт! Бунт на корабле.
И озеро, и листья, и туман. И белые эти мостки, как белые плечи в сером тумане, и он, он, Аким. «Едем, — сказал, — на озеро?» — «Едем!» Не позвал, не пригласил — сказал: завтра едем с тобой на озеро. И поехали. Поманил собачку: мпц-ц! И побежала собачка, завиляла хвостиком. А ночью плакала (жили на летней базе у знакомого его сторожа, где в сентябре уже никого), заплакала от холода и еще чего-то, а Аким тихо всхрапывал рядом, а от стены дуло.
Водила рукой по шершавым доскам и плакала, плакала картонная невеста, долго, так что он проснулся.
— Плачешь? — спросил.
— Холодно, — сказала она, — и ты меня прости.
Он встал перед ней на колени, лунные его волосы заластились в ее руках, дышал на ноги, смеялся, тер их жесткими ладонями: ну-ну, чего ты… глупая? И в горле влажный тот же голубиный ворк.
«А у тебя красивые пальцы…» (На ногах — поняла она.)
Ну и что?
Какой смешной: ну и что? — красивые, ну и что?
Ничего себе, смешной! Целовал, целовал ее.
И опять… Провалилось.
И вот тридцатилетняя женщина в одинокой постели, одинокая женщина в одинокой постели, в черной ночи, в тмутараканьем своем городишке, одна, одна, и звезда в окошке, вспоминает свои грехи, такие вот грехи. И встает, и идет на кухню, сама себе делая вид, что попить. А потом стоит и трется о холодное балконное стекло — и кто ее горю пособит?
О-ох!
А утром танцевали под транзистор.
Теплое его плечо через свитер.
Плачь, плачь… и никто не скажет: «Чего ты, глупая?» И если даже сорок раз или сто, все равно никто не скажет и не спросит: «Чего ты? Ну чего ты?» И тут-то и придет старая, надежная и простая мысль, мысчалочка ее, выручалочка: «Хочешь — живи! — такая мысль. — Живи, делай что-нибудь, а нет, никто тебя тут за руки не держит, исчезай на здоровье, уходи, стирайся с лица земли. Высыхай капелькой».
Жалеть-то себя приятно.
Все бы жалели. Только б тем и занимались, что жалели.
Да нет, нет, она пробовала. Куда деваться, шебутилась, как говорит Козлов. Заводила себе… куклы. Свои куклы в своем домике. Игралась девочка.