Шрифт:
Черепаху вот завела.
Приручить дракона (говорили древние китайцы) — не уплывут рыбы, приручить единорога — не убегут звери, а приручить черепаху, священную приручить черепаху — не растратятся человеческие чувства.
А то вдруг (иронически думала) да растратятся еще!
Но — завела.
Черепашка была маленькая, в сером рифленом панцирьке, глаза пустенькие, кругленькие, где-то уж такие видела, язык красный, зубы как у щуки, и лапами кривыми до стены: туп, туп, туп; разворачивалась и опять, снова — туп, туп, туп. Чудище! Или поднимет голову и замрет, слушая: «Где ты, где ты, где ты, друг любимый мо-ой?» Или (если по-другому у хозяйки дела): «Ой, ой, ой, чего это там за стеной?»
И так далее.
Развлекалась.
Сидели в своих панцирях и ждали.
Заводили вот даже любовников.
Петя Зубов, например. Тот самый. С аглофабрики. Богатенький, красивый, умный, цветы дарил, духи, варежки. Да беда вот — семейный. А семья — это свято! Делал такое лицо: свя-то! Губы сжимал. «Жена, — говорил, — у меня хорошая…» У всех у них, понятно, жены хорошие. А как же! Правда, Петя даже как бы и мучился. Вот, мол, и тут, и там. Нехорошо. А она ему не помогала. Ему «нехорошо», а она хоть бы хны, не помогает — не говорит: да брось ты, Петух, расстраиваться, не бери в голову! Не мучься, однова ведь живем! Не помогла. И теперь вот у него уж другая — для души.
А второй любовник был шофер. Васька. Этот был ничего. «Айда купаться?» — «Айда!» Простой человек, морду за нее бил. Но и он уполз, как черепаха в траву. Приходил ночью, морщился на себя, а спирт просил. Спирту не жалко, но Васька застыдился в конце концов и приходить перестал.
Так обстояло дело с любовниками.
А потом, живя далее, поняла: слухи преувеличены.
Можно и одной.
Можно это даже полюбить — одной.
К тому же если у тебя священная есть черепаха и ты научилась вспоминать.
Все тот же сентябрь, и в мединституте у них диспут. Аким сам предложил пойти на него вместе.
Ох, как это было!
Народу полно, диспут называется «Мозг и психика».
На сцене стол в красной скатерти, у края ее кафедра, а за столом президиум из преподавателей — и в центре Попцов, декан Катиного курса, физиолог и почти доктор наук.
— В прошлый раз, — говорит он, — когда наши местные фрейдисты потерпели полный разгром… — И Катя смотрит на Акима, не тяжела ли ему такая манера. Будто ей отвечать и за институт, и за Попцова, и за все, что здесь сейчас будет.
Но Аким спокоен, он слушает.
Выходит на кафедру Титаренко. Или — Титарь. Тоже со второго, с Катиного курса. Лидер этих самых затюканных фрейдистов. Адепт, так сказать, и апологет.
— Фрейд просил, — как бы запнувшись, начинает Титарь, — просил, чтобы те, кто не хочет понимать, вообще его не читали!
И Титарь косится слегка на Попцова — вот так, мол!
Зал шумит: как это? как это? как это?
А Попцов, здоровый мужик (играл когда-то центрового за сборную города) усмехается: какой наив! Это ж наука. Какие такие могут быть просьбы! Есть — есть, нет — нет. Наука!
И в повадке у него серьез, а щеки брылями.
Кроме всего прочего, он ведь и со стипендии может снять.
А у Титаря голос невычесанной шерсти — свалянный, пыльный, с репьями и хрипом. Он играет маленько, показушничает, но волнуется по-настоящему. И ясно, дело тут не во Фрейде, дело в несогласии. В красоте несогласия.
— И потом, — говорит он, — я не помню, когда это нас разгромили.
Смелый все-таки парень, Титарь!
А через проход, где группкой засели остальные «фрейдисты», мальчик-первокурсник, глядя в пол, выкрикивает вполголоса: «Есенин был алкоголиком! Есенин был алкоголиком!» — тоже, видимо, в защиту поруганного Фрейда.
Но поутихло.
Выступили отличники со старших курсов, члены научного студенческого общества: про ретикулярную формацию, про опыты Зиммермана с крысами, про Ивана Петровича Павлова. Все пошло, как принято на таких диспутах. Но зал, видать, разбередился. Там-сям катались по нему диагональные шумы, что-то будто наметилось и уже могло. Могло! Титарь заложил-таки живую ноту.
И вот рядом с Катей поднялась рука. Белая, сильная, с ясными мышцами под тонкой кожей. Его. И сердце взбухнуло, и ударило, и стало слышно, как оно бьет. А Аким стоял уже на сцене, склонясь к столу президиума, и спрашивал что-то у завкафедрой психиатрии, скромной библиотечного вида женщины, сидевшей с краю.
— Громче! — крикнули из зала.
— Я спрашиваю, — повернув лицо в зал, отчетливо сказал Аким, — что является методом в психиатрии?
Вот это-то она и рисовала себе потом раз за разом. Сцена, на ней люди, а среди них Он. Ясный, точный и законченный, как узор снежинки или дубовый лист. Там, рисовала, на озере, на мостках, где, покачивая плечами, он бил перед нею чечетку, и вот тут, рядом с красноскатерным столом, с Попцовым.
Психиатрине не нравилось, что ее спрашивают. И кто? Зачем? Но диспут — это диспут, как сказал бы сам Попцов, — пришлось ответить.