Шрифт:
Блок на письмо не ответил. Никто из них больше не бывал в Шахматове, в 1918 году пожар уничтожил дом вместе с книгами и архивами. Двоюродный брат Блока, бывший здесь в 1920 году проездом, не узнал эти места: все заросло колючим кустарником.
Однако нужно жить, то есть во что-то верить, кого-то любить, желать, ждать, надеяться хоть на какую-то радость. Но душа исполнена одной ненавистью. Ненависть против тех, кто ничего не хочет и не может, против буржуа во всех обличьях, буржуа, защищенного материальными и духовными ценностями, которые он скопил, ненависть против Мережковского с Сологубом, желающих сохранить «руки чистыми», ненависть против барышни, распевающей глупые романсы за перегородкой в ожидании своего «жеребца», ненависть против левых эсеров, к которым он примкнул: сотрудничая с большевиками, они ведут мелочные споры по вопросу о мире; ненависть против горьковской газеты, критикующей политику Троцкого. Он хотел бы заткнуть уши, чтобы до него не доносились бесчинству пьяной толпы, которая крушит и грабит магазины, винные подвалы и напивается до бесчувствия. «О сволочь, родимая сволочь!» Он хотел бы больше не слышать обо всех этих бессмысленных и глупых декретах, не способных поддержать хоть какой-то «революционный порядок», и не желает знать об условиях Брест-Литовского договора, который все вокруг него бранят!
Ему, с 1907 года говорившему в ряде статей о связи интеллигенции и народа, ясно одно: если интеллигенция целый век жаждала политических перемен в России, падения самодержавия, прихода к власти нового класса, то ныне она должна принять Октябрьскую революцию без рассуждений и колебаний, признать ее и к ней примкнуть. Вот что он пишет в своей последней статье «Интеллигенция и революция» в конце 1917 года — столь жестокого и насыщенного событиями. В тот миг, когда должна была окончиться эта ненавистная война, когда «диктатура пролетариата» вот-вот «приоткроет истинное лицо народа», в первый и единственный раз он выразил свое отношение к Октябрьской революции, которую, по его словам, полностью поддержал. Эта статья и поэма «Двенадцать», написанная месяц спустя, — главные произведения Блока, посвященные революции.
«Что такое война?
Мы любили эти диссонансы, эти ревы, эти звоны, эти неожиданные переходы… в оркестре. Но если мы их действительно любили, а не только щекотали свои нервы в модном театральном зале после обеда, — мы должны слушать и любить те же звуки теперь, когда они вылетают из мирового оркестра; и, слушая, понимать, что это — о том же, все о том же».
Он предвидит гибель тех, на кого обрушились революционные потрясения.
«Те из нас, кто уцелеет, кого не „изомнет с налету вихорь шумный“, окажутся властителями неисчислимых духовных сокровищ».
* * *
«Мы — звенья одной цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? — Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать „лучшие“.
Интеллигенция должна избегать всего „буржуазного“, забыть о себе, не оплакивать умерших: ни людей, ни идей. Он призывает „слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра.
К чему загораживать душевностью путь к духовности? Прекрасное и без того трудно…
Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте музыку Революции“».
Белый то в Петербурге, то неизвестно где. Есенин здесь, чувствительный, как гимназистка. В голове у него сумбур, но его поэтический дар неоспорим; другие остаются в тени. Говорят, в Москве все иначе: Брюсов, футуристы поддерживают новую власть. Но Москва далеко! А здесь Сологуб и другие призывают саботировать правительство.
Блок заставляет себя вслушиваться в «эту музыку революции»; она его преследует. Тогда все исчезает: низость жизни, пошлость, тупость; днем и ночью он чутко прислушивается. И незаметно для него из тьмы возникает образ и предстает перед ним. Он вызывает у поэта ужас, отвращение, смятение — но не блаженство и безмятежность: это образ Христа. «Иногда я сам глубоко ненавижу этот женственный призрак». Но он не в силах отвести от него глаз. «Если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь „Иисуса Христа“. Наваждение усиливается: „Что Христос перед ними — это несомненно. Дело не в том, „достойны ли они его“, а страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет; а надо Другого — ?“»
И он пишет «Двенадцать». В этой поэме нет ничего вымышленного. Именно так маршировали они через Петербург зимой 1918 года, днем и ночью, в мороз и снег, круша, убивая, насилуя, горланя песни о свободе, с винтовкой за плечами. Их можно было повстречать в переулочках вокруг Пряжки, вдоль Невского, в Летнем саду, на набережных, ныне усеянных осколками стекла и камнями. И впереди «Двенадцати» он видел «женственный призрак», столь же реальный, как они сами. Блок не понимает, что значит этот призрак. Он закрывает глаза, но по-прежнему видит его.
Правые называют это богохульством и люто его ненавидят. «Левые» — Луначарский, Каменев — не одобряют этот «устаревший символ». Каменев говорит ему, что эти стихи не следует читать вслух, поскольку он якобы освятил то, чего больше всего опасаются они, старые социалисты. И Троцкий советует ему заменить Христа Лениным.
«Двенадцать» становятся его заработком. Каждый вечер Любовь Дмитриевна читает поэму в артистическом кафе, где собираются модные поэты и буржуазная богема: ничтожные личности, сильно накрашенные женщины приходят, чтобы послушать «жену знаменитого Блока, продавшегося большевикам». Люба зарабатывает деньги, о работе в театре нечего и мечтать.
«Скифы» вышли во время подписания Брест-Литовского мира и кажутся пояснением к этому договору, обращенным к союзникам. Для России война закончена, и Блок, исполненный надежд, зовет Европу сделать выбор. А если нет… Тут он не скупится на угрозы. Из глубины Петербурга полуживой Блок грозит европейским «Пестумам», сам еще не понимая, что это его «De Profundis».
И снова Блок вспоминает Владимира Соловьева. Эпиграф к «Скифам» взят из его стихов:
Панмонголизм! Хоть имя дико, Но мне ласкает слух оно.