Шрифт:
— Должен быть… — порывшись в плетеной корзинке с бельем, Екатерина Петровна достала пачечку писем-треугольников. — Вот все, что мы за войну от папки получили — три письма да газету с Указом на орден Ленина. А вот письма старику Панасу Матвеевичу от сына. Родной сын все же. Больше тебя писал.
— Так ведь одно дело фронт, другое — глубокий тыл врага, Катя, — взмолился муж.
— Ладно, ладно, не оправдывайся.
— Мамка, не обижай папку! — закричали девочки.
— Обидишь его. С такими заступниками.
А Швыдченко уже просматривал письма.
— Ну, мать, эту переписку мы у тебя реквизируем. Полевая почта, конечно, старая. Но все же есть зацепка. Похоже, тот майор, что твоего бригадира снабжал, — это и есть сынок Панаса Матвеевича. Преинтересный дедок был. Давай, товарищ майор, займись этим делом. Надо нам распутать эту военную тайну. А? Ну и язык у тебя, Катя, совсем не женский. Ну что бы тебе об этом раньше рассказать?
Катерина Петровна удрученно развела руками.
Зуев, придя на работу, рассказал все Новикову и по его совету написал официальные запросы о майоре Николае Панасовиче Штифаруке.
Начиналась вторая послевоенная осень. Она предвещала израненной русской земле новые беды. Хотя война осталась где-то позади, следы ее протянулись и в сегодняшний мирный день и раны ее продолжали щемить. И кроме неизбежного, как всякое наследие войны, было и такое, чего Зуев объяснить себе не умел.
Конечно, многое, очень многое происходило от нужды, нищеты, послевоенной разрухи… Но советские люди, выползавшие из войны, пережили и не такое. И все же сейчас было уже невмоготу терпеть те лишения, а иногда и несуразности, на которые поплевывали в военное время. Тем более что не все несправедливости можно было списать теперь за счет войны. Хуже всего переносилось материальное неравенство. Сверлило душу фронтовиков именно это. Если бы можно было помочь сейчас храбрым советским людям, помочь измученным женщинам, накормить и приодеть ребятишек или завести моторы хороших тракторов! Не было б ли от этого легче всем: и детям, и женщинам, и руководству, и стране? — думал не раз Зуев, не представляя себе конкретно, как это можно сделать.
Да еще страх новой войны! Страх — это даже не то слово. Ну что такое страх для Зуева? Или, скажем, для Шамрая, душу которого, как танком, искорежила война вдоль и поперек. Просто щемящая тревога, опасение…
«А таких — миллионы, как мы с тобой, Шамраище… Да, да…» — мысленно говорил он другу. Но это его мало успокаивало (в особенности после поездки в Москву), скорее — еще больше растравляло.
«Спасать, беречь эти, как называл их профессор Башкирцев, культурные ценности, которым нет цены? Надо это или не надо? Не лучше ли было бы купить на них хлеба, техники и бросить ее на наши измученные поля? Не больше ли дало бы это победившему народу? Красота, она нужна, конечно, но хлеб, — нужнее… Или, может быть, это всегда так, что красота в ущерб удобству жизни?.. Ворчу, ворчу, а сам-то… Получаю военный паек да офицерский дополнительный…» — такими словами завершал он обычно свои раздумья, и слова эти не освобождали от угрызений совести.
Размышляя так и не находя на многое ответа, Зуев ударялся в очередной книжный запой. Он искал ответа на трудные вопросы сегодняшней жизни, но иногда с тревогою подумывал: «А не бегу ли я, как тот чеховский студент, что на пари согласился на добровольное затворничество?»
И тогда он уезжал на несколько дней в «Орлы», к саперам, к Евсеевне и Шамраю, к Горюну.
Он уже настолько освоился в «Орлах», что знал привычки, повадки руководящих товарищей: председателя, членов правления и особенно бригадиров трех полеводческих бригад, завфермой рогатого скота, ну и, конечно, заведующего фермой кроликов, которая, став племенной, имела теперь особое значение, а также бригадиров строителей и огородников.
Побывав за зиму на двух-трех собраниях актива и на одном общеколхозном, Зуев еще с большим уважением стал относиться к колхозникам этого села. Там жили люди самостоятельные, с повышенным чувством достоинства, что особенно заметно стало после Великой Отечественной войны. Большинство мужчин честно отвоевались на фронтах, среди них — около двух десятков бывших партизан. Немало было и орденоносцев. Приглядываясь к этим людям еще зимой, Зуев не мог достаточно полно ощутить эту особенность. Собрания и заседания зимними вечерами проходили в неуютной, плохо протопленной комнате правления или в холодном красном уголке с тусклым керосиновым освещением. Люди сидели без шапок, но не снимали ватников, полушубков и другой теплой одежды. Только на колхозном собрании, состоявшемся днем в воскресенье, снова бросилось в глаза Зуеву, сколько там было орденоносцев.
И вот, как тогда на активе, недовольство саперами прорвалось и на этом колхозном собрании.
Особенно досталось старшине Чернозубу.
— Это же совсем разложившийся человек, — разводил руками тот самый бригадир Свечколап, которому попало когда-то за «штатный» самогонный аппарат. — Ну, я понимаю, угощение там, после рабочего дня, особливо зимой, с ветру-холоду. Разве ж мы не люди? Сами не воевали, или как? А это ж прямо нормы требуют.
— Да еще авансом.
— Пускай у своей Горпыны и получал бы аванс, — раздался из угла женский голос, и хохот простуженных мужских глоток заставил задрожать стекла.
— Хорошо тебе, Марфа, — отвечала другая. — Без мяса и жук говядина.
Зуев подумал, что это и есть Горпына, вдова лейтенанта Алехина.
Зуев наконец понял все и, поискав глазами сидевшего в стороне старшего лейтенанта Иванова, выразительно посмотрел на него. Тот даже вскочил со скамейки и, уж вовсе не к месту, вытянул руки по швам. Но вдруг махнул рукой, совсем как бригадир полеводов, и, теряя всякую военную выдержку, крикнул куда-то в коридор:
— Старшина Чернозуб! Ко мне!