Шрифт:
— Ну, ты насчет фронта полегче, — угрожающе сказал я. — А то ведь и схлопотать можешь!
— А за что схлопотать, если он прав? — спросил Кустиков. — Ты некрасиво поступил, Витя. И нечего на Мишаню налетать. Сам знаешь, что на фронте за такие поступки полагалось. Не забыл, наверно?..
— А забыл, так напомним: за обман товарищей у нас одного к стенке поставили! — Это выпалил Ленька.
— Правильно, — поддержал Гриша. — У нас в разведке, в сорок третьем, тоже был случай…
Если уж он заговорил о разведке, значит, совсем плохи мои дела, значит, призывает на помощь своих погибших разведчиков, растравляет себе душу. Но его вдруг нетерпеливо перебил Борис:
— Погоди! Все погодите! Не так уж он виноват, как вы тут расписываете. Он старался изо всех сил, ему сейчас хуже, чем нам…
— А ты не заступайся! Если он твой друг — нечего заступаться…
— Ну-ка, помолчи! — глаза добрейшего Бориса сверкнули гневом, и он сплеча ударил кулаком по столу. — Вы войну вспоминаете, чтобы растоптать его. И я могу кое-что вспомнить. Вам страшно станет. Вы не видели этого, как люди теряли человеческий облик за котелок баланды, за кусочек свекольного жмыха, чтобы выжить. И все равно такие не выживали. Из бараков каждое утро мертвецов выносили, с нар стаскивали. А в углу, такой угол в лагере был, крысы их обгрызали…
Стало тихо. У Бориса, всегда спокойно-насмешливого и невозмутимого, подрагивала нижняя губа и глаза будто остекленели. Может быть, увидел он вновь этих мертвецов, отошедших за ночь на барачных нарах, увидел очередь за баландой и того мордатого фрица, который, забавляясь, ремнем сшибал с пленных пилотки. А если ремень не попадал по пилотке, звучно шлепал по небритым и грязным щекам пленных. Борис что-то сказал этому фрицу — зачем, мол? И тогда фриц перехватил ремень и пряжкой, размахнувшись, ударил Бориса по лицу, раз и два, и еще, пока он не упал в крови. Об этом и еще многом, пережитом в лагере, он рассказывал только мне.
— Ну, вот что, — овладевая собой и стараясь говорить спокойно, сказал Борис. — Время еще детское. Еще можно десять обедов приготовить, как сказала бы моя знакомая герцогиня де Шаврез…
Услышав о герцогине, все заулыбались, напряжение спало, и Борис, почувствовав перелом в настроении, продолжал:
— И что мы все кричим? Всегда обедали в пять, не раньше. А сейчас три часа. Пусть Витька использует время и заботится, пусть готовит.
— Было бы из чего, — усмехнулся Гриша, — приготовил бы. Ну, пока наш дежурный телиться будет, съезжу-ка я, на всякий случай, к Братухе-майору. Да-авно не ездил. Надо узнать, какие о т т у д а поступают сведения… — Любил иногда Гриша так, между прочим, намекнуть, что высокопоставленный Братуха-майор доверяет ему по старой дружбе важные военные секреты, особенно из области разведки.
— Пойду старославянский маленько позубрю, — сказал Ленька. — Завтра у нас контрольная…
Вышли куда-то и Кустиков с Мишаней.
— Давай действуй! — сказал Борис. — У тебя же есть какие-то знакомые. Объясни ситуацию. Может, помогут?
— Ты прав, надо действовать.
И хотя никаких планов у меня не было, я оделся, вышел на бульвар и пошел к Никитским воротам, к памятнику Тимирязеву. С таким же успехом я мог пойти в другую сторону — к памятнику Пушкину, к улице Горького. Меня охватывало ожесточение. В таком состоянии человек становится, как говорят медики, взрывчатым, опасным для окружающих и может совершать поступки, ему совершенно несвойственные.
Но по мере того как я шел, это состояние проходило, я слегка успокоился и стал думать, где найти человека, который сразу даст мне нужную сумму, даст легко и с удовольствием. Ведь где-то же он существует, просто его надо отыскать. Но у меня совсем мало времени на поиски! И почему Грише так повезло с однополчанами? Сколько их оказалось в Москве! А мои однополчане далеко-далеко, в городах больших и самых окраинных — Хабаровске, Владивостоке, Чите, Благовещенске. Ведь я увольнялся после боев в Маньчжурии, с границы, где стоял наш стрелковый корпус. Поэтому мои однополчане остались там, кто в Приморье, кто еще дальше — на Сахалине, на Камчатке… А как было бы хорошо, окажись они в Москве. Как бы распрекрасно я жил, появись тут хотя бы наш комиссар Киричук.
«Ну, что, Витя, — спросил бы он, — захандрил? Не годится! Ах, денег нету? Не беда, у меня есть! И не вздумай стесняться. Ты мне как брат, после всего, что мы испытали. Точно, как брат. Родных моих братьев не осталось, один под Будапештом лежит, другой под Великими Луками. А третьего, мальчишечка еще был, повесили у нас в Шепетовке, партизанил. Каково мне? Представляешь? А я держусь. Давай-ка и ты, лейтенант Сибирцев, подтянись! Дорога у нас дальняя, шагать будем до полной победы…»
Эх, Киричук, Киричук… Где ты сейчас, Петр Павлович? Бесстрашный, подвижный, в кожанке с трофейным «вальтером» на ремне. Как мы верили его слову в самых тяжелых боях, как стремились подражать ему, а был он всего-то лет на пять старше меня, двадцатишестилетний комиссар минометного полка, самый молодой из комиссаров полков на всем нашем фронте. Говорил же он мне:
«Трудно будет в институте, напиши мне на полк. Всегда помогу, все мы поможем. Только ведь ты один можешь написать про нас, минометчиков, книгу, оставить память об этих годах, о нас всех…»
Не написал я комиссару ни разу. Да и полка уже нет, давно расформирован. А сам Киричук несет службу где-то на Камчатке.
Или, скажем, другой мой однополчанин, Шура-профессор, наш начбой, начальник боепитания. Война застала его уже доцентом университета, кандидатом математических наук. На привалах, в дни затишья, на переформировках, отоспавшись, он склонялся над маленькими листочками, исписывал их вдоль и поперек цифрами и буквами — латинскими, греческими, арабскими. Не раз, в землянке, я видел, как, лежа на спине и глядя в низкий бревенчатый потолок, он беззвучно шевелил губами.