Шрифт:
Для Винсента, одержимого только мыслью о приближающемся Рождестве и возможности наконец воссоединиться со своей семьей, время тянулось очень медленно. «Как же я жду Рождества и встречи со всеми вами! – писал он Тео. – Мне кажется, что за несколько месяцев я постарел на несколько лет». По вечерам он сидел в своей комнате, безучастно глядя на фотографии родных на стене, и прокручивал в голове дорогие воспоминания о прошлых рождественских праздниках. Одно из них – о том, как два года назад (еще до парижского позора) он возвращался в Хелворт накануне Рождества, когда луна освещала заснеженные тополя, а вдали мерцали огоньки деревни, – не покидало его.
Образы, подобные этому, – заимствованные из литературы, библейских текстов, искусства, гимнов и собственного прошлого Винсента – дарили ему долгожданный покой. Отвергнутый семьей, измученный сожалениями, он замкнулся в одиночестве собственного воображения, где эти блаженные видения, подобно тому как описывала Элиот в романе «Сайлес Марнер», «росли под воздействием множества разных сил… постоянно двигаясь и сталкиваясь друг с другом, приводя к непредвиденным результатам».
Больше других той осенью его мысли занимал образ блудного сына. Не один раз в своей проповеди он пересказывал историю прожигателя жизни, непоседливого юнца. Он был недостоин называться сыном своих родителей, однако же отец с радостью встретил его дома: «Ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Эта история промелькнула в levensschets, автобиографии Винсента, и рефреном звучала в его первой проповеди. На стене своей комнаты он повесил репродукцию картины «Возвращение блудного сына» Ари Шеффера, где богоподобный отец принимал в объятия растроганного кающегося отпрыска. Такую же гравюру он просил Тео отправить матери ко дню рождения. Со свойственным ему упорством Винсент повсюду искал этот образ примирения и искупления – в изобразительном искусстве, художественной литературе и поэзии; он обращался к истории блудного сына в своих проповедях и рассказывал ее ученикам перед сном.
Все чаще в словоизлияниях Винсента стиралась грань, разделяющая реальность и фантазию. Его письма заполнила «словесная живопись», вдохновленная великолепными описаниями Элиот, сквозь призму которых повседневное обретало величие вечного. В его рассказах восход, увиденный из окна поезда, становился «настоящим пасхальным солнцем»; дом церковного сторожа, мокнущий под дождем, – прибежищем веры; тихий берег реки сулил отпущение грехов: «Каштаны, чистое голубое небо и утреннее солнце отражались в водах Темзы; трава сверкала зеленью; повсюду разливался звон церковных колоколов». Вообще, закаты и восходы, колокольный звон и шпили церквей, отраженный от воды солнечный свет и огоньки, мерцающие в темноте, прочно обосновались в его словесных полотнах. Стремясь добавить картинам природы утешительной силы, Винсент смешивал свои наблюдения с воображением, не смущаясь изменять и приукрашивать реальность, допуская противоречия и запросто игнорируя все, что не соответствовало замыслу. Его описание лондонских трущоб полностью обошло вниманием неприглядные стороны: грязь, нищету, преступность и страшную перенаселенность; Винсент замечал лишь благочестивых живописных бедняков, субботним вечером мелькавших в свете газовых фонарей и с нетерпением ожидавших дня отдохновения – «главного утешения для жителей этих бедных кварталов».
Образы, заимствованные из литературы и искусства, претерпевали такие же изменения: он упрощал или усиливал их ради того, чтобы наделить их способностью дарить душевный покой. Он произвольно менял названия стихотворений и картин. Он игнорировал несимпатичных ему персонажей и авторские идеи, противоречащие его собственным убеждениям. По примеру иллюстрированных книжек его детства он для большего эффекта подбирал слова к изображению, а изображение к словам. Он вписывал подходящие строки из литературных произведений и библейских текстов прямо на поля гравюр, которые, по воспоминаниям его бывшего наставника, оказывались в результате «буквально испещрены цитатами». Это бесконечное наслаивание словесных и зрительных образов доставляло ему такое удовольствие, что постепенно превратилось в главное средство познания окружающего мира и способ выживания в нем.
Прихожане методистской церкви Ричмонда одними из первых могли заметить путаницу, царившую в голове Винсента. В завершение своей первой проповеди он рассказал им о «великолепной» картине Боутона «Путь паломника». На самом деле картина, которую, скорее всего, имел в виду Винсент, называлась «С Богом! Пилигримы, отправляющиеся в Кентербери во времена Чосера». Он видел ее в Королевской академии в 1874 г. Его описание также не имело ничего общего с пейзажем на картине Боутона. Плоский горизонт и туманное небо превратились у Винсента в ослепительное зрелище холмов и гор на фоне живописного романтического заката («Серые облака с серебряными, золотыми и багряными прожилками»), а невысокие стены укрепленного города – в позаимствованный у Беньяна Небесный Град на вершине горы, озаренный лучами заходящего солнца. Девушка в белом одеянии, которая на картине Боутона дает путникам напиться, в воображении Винсента обернулась ангелом в черном, персонажем сказки Андерсена.
В этом смешении искусства, литературы и Священного Писания главную роль играл сам Винсент, его личность. На картине, созданной его воображением, ангел дарует утешение не группе людей, но одинокому пилигриму, обессиленному после долгого пути. Персонажи изъясняются его любимыми стихами, и неунывающий пилигрим продолжает свой путь, верный завету: «Нас огорчают, а мы всегда радуемся».
Лишь таким способом, объединив реальное, изображенное и воображаемое, Винсент мог подобраться к истинному источнику своего горя и в то же время единственному источнику утешения – к своей семье. В проповедях и сказках на ночь он отождествлял себя с тем одиноким пилигримом на картине Боутона, он чувствовал себя блудным сыном и хотел бы, чтобы снова и снова отец принимал его в свои объятия, как на картине Шеффера. Образы его родных, да и его собственный, смешивались с образами литературных героев и персонажами живописных произведений: так, брат Тео представал в образе героя-революционера, дядя Сент – в образе бюргера Золотого века с гравюры Рембрандта, а мать и отец – в образе нежных, заботливых родителей из стихотворения Джордж Элиот. Любая картина из жизни счастливой семьи напоминала ему о детских годах в Зюндерте; он воображал себя то жестоко разлученным с любящей семьей рекрутом из произведения Консианса, то пастором-диссентером из «Феликса Холта» Элиот, то пилигримом Беньяна.
В конце концов, для Винсента в этом и заключалась утешительная сила искусства и религии: и то и другое служили ему источником образов примирения и искупления, благодаря которым он мог в новом свете увидеть собственную жизнь, полную горечи и неудач. Подчеркнуто личный, исповедальный характер проповеди Винсента наверняка поразил его слушателей. «Забудет ли женщина грудное дитя свое, чтобы не пожалеть сына чрева своего?» – громко вопрошал он словами пророка Исаии. Постоянное смешение Отца Небесного и земного отца, Сына Божьего и человеческого сына придали самому христианству в устах Винсента автобиографический характер. «В природе каждого истинного сына, – писал он, – действительно есть что-то от того сына из притчи, который „был мертв и ожил“».
Мысль о неразрывной связи семьи и религии с тех пор воцарилась в его воображении и в его искусстве и в конце концов подорвала его душевное здоровье. Евангельскую возможность искупления Винсент воспринимал как надежду на прощение, как обещание примирения с родными. «Тот, кто над нами, – уверял он Тео, – может сделать нас братьями для нашего отца». Радость, которую он испытал, уверовав в это обещание, с тех пор составляла основу его благочестия. Именно узнавание знакомой мелодии любви и принадлежности к семье могло умилить Винсента до слез (что случалось нередко), когда он читал книгу или любовался живописью.