Шрифт:
— Не всякому дано, это верно! Вот Ной, например, — он не смог умереть ради ближнего своего. Гибели вместе с ближним он предпочел измену ближнему. Что, не так? Не это написано в Библии? Большего предателя, чем Ной, человечество не знает. Куда там Иуде! Ной предал весь род человеческий. Ему бы предупредить людей: так, мол, и так, торопитесь, спасайтесь кто как может. А он сидел и сколачивал ковчег… небось при этом еще и насвистывал… Ной мое божество! — крикнул вдруг майор, поставив (а верней, уронив) на стол свой пустой стакан. — Ной мое божество! Умереть может всякий, а вот спастись — нет…
— У тебя что-то другое на уме… это, сын мой, тебя и мучит. — Отец Зосиме понюхал свой стакан. — И все-таки из Ноева ковчега вышла новая жизнь, верующая и богобоязненная…
— Да. Только между ногами у нее находилось то же самое, что погубило и ее предшественницу! — мгновенно огрызнулся майор.
— Это… — Священник улыбнулся, накрыл свой стакан ладонью и, покачав головой, продолжал: — Это, милый ты мой, господь человеку дал не для пустословия!
— Сказать тебе правду? — Майор наклонился к священнику так, словно тот мог и не расслышать. — Сказать тебе правду? — повторил он, дотянувшись до кувшина и наливая себе вина. Его руки дрожали, вино пролилось на стол. — Я ненавижу ближнего своего! — сказал он и выпрямился. Он поднял стакан, но не отпил, а задержал его возле рта; при этом он пристально глядел на священника. Попавшая на мундир капля вина оставила на нем пятнышко, похожее на раздавленного клопа. Отец Зосиме взглянул на это пятнышко — майор невольно взглянул туда же и свободной от стакана рукой резко провел по пятну, словно отсекая, отшвыривая от себя взгляд священника, как заползшее насекомое. — Откуда я знаю, что я — действительно я, а мой ближний — действительно мой ближний? — вызывающе спросил он.
— Это уже что-то новое… — с интересом сказал отец Зосиме. Он тоже дотянулся до кувшина и, наполнив свой полупустой стакан, одним глотком опять наполовину осушил его; потом он отряхнул рясу и тщательно вытер ладонью донышко стакана.
— Вовсе нет! — Майор поставил свой полный стакан в лужицу вина на столе. — Это самое древнее сомнение человека — и самое, заметь, коварное! От него не так-то легко отделаться… Вот был у меня один друг. То есть не был, а есть — жив еще, наверно, на четыре года всего меня старше! Так вот, этого моего друга в детстве украли цыгане. Родители нашли его года только через два — случайно наткнулись на какой-то ярмарке. И цыгане его отдавать не хотели, и сам он к родителям возвращаться почему-то не желал; но о чем говорить, — конечно, забрали! Потом его родители померли, он тоже стал родителем… и жена ему попалась порядочная, и сам был человек очень уважаемый, а от сомнения избавиться не мог, хоть убей. В этом он сознавался мне одному, да и то только спьяну — откуда я, говорит, знаю, что цыгане вернули родителям именно меня? (Священник засмеялся и забулькал глоткой, как опрокинутый кувшин с водой.) Да что тут смешного? Родителей он всю жизнь ненавидел, всю жизнь мечтал найти укравшую и продавшую его цыганку… — Майор схватил свой стакан и, наклонившись вперед, широко расставив ноги, одним духом осушил его.
Оба молча поглядели друг другу в глаза. Присевшая на перила веранды птичка сейчас же вспорхнула обратно, словно удивилась, встретив майора и священника именно здесь.
— Чего только не приходится слышать уху человеческому! — вежливо изумился отец Зосиме, чтобы не казаться равнодушным к волнению майора.
— Поди разберись… — сказал майор, весь еще под впечатлением собственного рассказа. В его глазах мерцали блестящие искорки.
— Этого тебе говорить не следует. — Теперь священник в свою очередь наклонился к майору, и его щеки опять сморщила улыбка. — Сомнение тоже болезнь… и трудноизлечимая! — добавил он, выпрямившись и откинувшись на спинку стула.
— Почему не следует? — раздраженно осведомился майор.
— Ты, Кайхосро, человек хитрый… не зря ж тебя вся Уруки уважает, — ответил отец Зосиме и, осушив свой стакан, поставил его рядом с пустым стаканом хозяина.
Так было почти ежедневно. Между балясинами веранды виднелись цветки фасоли — воронкообразные, неказистые, без запаха и цвета и все-таки привлекательные, успокаивающие! Над кустом китайского жасмина вились пчелы. Стол был покрыт влажными, переплетенными одно с другим кольцами — следами донышка кувшина. «Доброе утро», «добрый день», «добрый вечер» — доносилось из-за ограды; и, беседуя, они даже не замечали, как сближались, как они, люди разных представлений и взглядов, постепенно становились необходимы друг другу. «Плохо, что народ веру в бога потерял!» — говорил отец Зосиме. «Веру в бога или в вас?» — злорадно уточнял майор. «Это одно и то же, — отвечал отец Зосиме. — Когда-то и мы большой силой были. Мы, голубчик, случалось, самому царю Горгасалу по зубам давали…»
Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм, — били огромные, как шкаф, часы; но и без них жизнь ни на миг не остановилась бы! Каждый миг что-то происходило, каждый миг что-то рождалось или умирало, цвело или поддавалось тлению, исцелялось или заболевало. И только болезнь Кайхосро была вечной — она его не убивала, но и не покидала. Постепенно, однако, он привык и к болезни; познакомившись с ней поближе и как бы заключив с ней соглашение, он встречал каждый очередной приступ горячим кирпичом и отварами всевозможных трав. Платок, в который Анна укутывала горячий кирпич, побагровел, прожегся и местами обтрепался, Но сам кирпич от частого разогревания закоптился и стал еще тверже; так что было вполне возможно, что Кайхосро и с этой болезнью проживет целый век, наподобие чьей-то свояченицы. После каждого приступа, правда, он ослабевал, как женщина после родов, и еще дня два-три обливался холодным потом, но и теперь жизнь привлекала его не меньше, а, пожалуй, даже больше прежнего! Собственный сын уже называл его отцом, сам садился на осла, подкидывал в постель Георги лягушек и червей, долбил камнем клювы курам, по горло закапывал живых цыплят в раскаленный солнцем песок, много и еще всяких забавных проделок придумывал — единственный сын своего отца, надежда отца, Петре, Петрикела…
Кайхосро было почти не в чем упрекать судьбу: в сущности-то, его жизнь могла сложиться и куда хуже. Но одно необычное происшествие, случившееся в то время в У руки, вновь напомнило ему о том, что у него есть враг и похуже болезни — враг, появления которого можно ждать в любую минуту. Урукийцы стали свидетелями действительно очень странной мести: кто-то (возможно, конечно, что их было и несколько) за ухо пригвоздил Гарегина к двери его лавки. Всю ночь Гарегин провел, стоя на цыпочках, как бы танцуя лезгинку, — в момент пригвождения он, ожидая боли, невольно приподнялся, в этом положении гвоздь и пронзил его ухо. Когда к лавке сбежался народ, кровотечение уже прекратилось, на стекшую по двери кровь слетелись мухи, а жена и дети Гарегина, ошеломленные несчастьем мужа и отца, сидели на полу на корточках и, тихо, беспомощно скуля, глядели на него, от страха и боли, казалось, совсем оцепеневшего, но переносившего нечеловеческие муки со стойкой безропотностью, подобно слабому телом, но непреклонному святому. Сознание он потерял лишь после того, как кузнец Стефане вытащил гвоздь с присохшей кровью — тогда колени Гарегина подогнулись, и он рухнул бы на землю, не подхвати его кузнец на руки вовремя. Лишь тут, вскочив с полу, с воплями подбежали и домочадцы Гарегина, как будто до этого ничего страшного с ним случиться еще не могло или же словно он был действительно святым и его мощами следовало овладеть прежде, чем это придет в голову другим. Было очевидно, что злодеяние совершено каким-то совсем уж отпетым головорезом, — этим лишь и могло объясняться то, что домашние Гарегина всю ночь и пикнуть не посмели и не только звать на помощь, но даже подложить ему под пятки кирпич, чтоб хоть отчасти облегчить его муки, и то побоялись! Назвать этого злодея и женщина, и дети, и сам Гарегин отказались наотрез. Со скулами, растертыми уксусом и водкой, посинев, как Христос в гробу, испуганно озираясь вокруг, Гарегин лишь бессильно мотал головой, и на его белых губах дрожала слабая, бессмысленная, беспричинная улыбка. Видя, что любопытные и сочувствующие не отстают, он даже пробормотал, что пригвоздил себя сам, во исполнение давнего обета. Но этому, конечно, никто не поверил — налицо была явная месть; ни причины ее, ни личности мстителя установить, однако, не удалось.
— Хозяина в стране нет… — заметил кто-то.
Кайхосро надулся, словно ему намекнули, что ни от чего не застрахован и он, что в один прекрасный день какую-нибудь подобную шутку могут сыграть и с ним.
Да, опасность угрожала непрерывно, на каждом шагу, от нее не был застрахован никто; беззащитны были все одинаково. Для смерти не существовало ни железных ворот, ни каменных стен, для нее и Гарегин, и майор были равны — различать она не умела. Но смерть смерти рознь! Недавно еще, правда, он сам доказывал отцу Зосиме, что любая смерть одинакова; но теперь уж это его не устраивало! Теперь смерть была для него двуликой: от бога и от человека. Одна действительно и неизбежна, и крайне неразборчива— ей все, и он в том числе, обязаны подчиняться беспрекословно; но вот другая смерть, смерть от человека, смерть, которой он боялся больше всего, не должна была, если на свете есть хоть какая-то справедливость, быть настолько слепой, чтоб не отличить майора от лавочника… И все-таки он знал, что блеск его эполет никого от убийства не удержит; знал он и то, что бог, запретив человеку убивать себе подобных, этим лишь еще больше разжег в нем страсть к убийству — и человек убивает без конца! Сколько раз ужасали Кайхосро жестокость и неистовство человека… каких только убийств не насмотрелся он с того дня, когда у него на глазах вырезали всю его семью! Каким только оружием не убивали друг друга люди из ненависти, любви, трусости или невежества! Ведь, в сущности, десять заповедей — это не что иное, как перечисление десяти главных потребностей человека; а человечность — лишь робкая попытка не подавить, нет, но хоть немного приглушить эти десять потребностей, одна другой сильней и неодолимей! Человек всегда убивал своего брата или давал ему убить себя, ибо больше всего его раздражало существование именно брата, именно человека, во всем подобного ему самому, одной плоти и крови с ним самим. Именно ремесло брата всегда казалось ему прибыльней и легче собственного, именно женщина, которой коснулся брат, была для него привлекательнее всех прочих; и он был уверен, что, убив брата, заживет припеваючи — займется ремеслом, недоступным ему при жизни брата, возьмет в жены женщину, познать которую уже успел брат. Проклятие это исходило от самого бога и избавиться от него можно было лишь одним способом: на все закрыть глаза, от всего отказаться… но и это невозможно, ибо тогда человек пришел бы просто к отказу от существования, заменил бы братоубийство самоубийством, вот и все! Самоубийство же — потребность отнюдь не общечеловеческая и не зря считается делом недостойным, бессовестным и преступным; ибо самоубийца не только разрушает веру сорока тысяч братьев в свою одинаковость с ним, но и попросту лишает их возможности самим убить его. Таким образом, получалось, что бог с самого начала обрек человека на гибель. Он дал человеку жизнь, но и поручил ему самому охранять ее; поручил, хоть и знал, как трудно ухаживать за жизнью, оберегать жизнь — особенно же человеку, созданному из нежной, болезненной ткани, которую легко побеждают и вода, и земля, и огонь, и воздух! Правда, у Кайхосро был такой дом, что и урукийцы и случайные прохожие шеи себе выворачивали, глядя на него, глаз с него не сводили, пока дом этот не скрывался из виду. Но даже такой дом не мог спасти своего хозяина от смерти — смерть потому ведь и смерть, что остановить ее нечем, что она непременно придет и разыщет тебя, хоть бы ты не имя, а собственную шкуру подменил! Впадая от этих мыслей в отчаяние, Кайхосро ненавидел уж и свой двухэтажный особняк с каменной оградой и железными воротами, и свое имя, спрятавшись за которым с целью перехитрить смерть он в действительности просто сам себя одурачил. Как мог спасти его чужой род, сам уже умерший, сгинувший, выродившийся и существовавший-то теперь лишь благодаря ему — лжепотомку, лженаследнику, лжецу? И поделом ведь, если кровь этого рода была такой буйной и строптивой, что даже его двухмесячных младенцев маковым отваром успокаивать приходилось… «Господи, помилуй… господи, помилуй!» — бормотал Кайхосро ночью, в бессоннице. Но он тут же раздражался, вспомнив, что сам не знает, кто он такой и, стало быть, о чьей милости просит!