Шрифт:
— Извините нас, доктор… мы ведь совсем деревенские… — сказал он, глядя на Анну.
На самом деле случилось это с Анной не от неловкости, не от деревенской робости, а от потрясения — подлинного, одуряющего, захватывающего с головы до ног потрясения, следующего за всем неожиданным, непредвиденным, внезапным. Незнакомец был вторым на свете мужчиной, поцеловавшим ей руку. Этот поцелуй, правда, сильно отличался от того, давнего; но что-то общее в них все-таки было — что-то скрытое, невыразимое, неопределимое. Уважение? Или сочувствие? Нет, разобраться в этом сейчас она не могла. Покрасневшая, растерявшаяся, одураченная, она чувствовала себя так, словно ее заманили в чужой, полный незнакомых мужчин дом.
— Дай нам чего-нибудь… пропадаем ведь без закуски! — отрезвил ее Кайхосро.
Потом она ощипывала курицу, месила тесто, размачивала в воде сыр для хачапури — но думала только о том дне, когда тот, навек ушедший, силком раскрыв ей пальцы, поцеловал ее вспотевшую ладонь…
Когда она вернулась в комнату, все были уже чуточку навеселе. Незнакомец опять встал.
— Извините, — сказал он, — не успел вам представиться давеча. Доктор Джандиери…
Анна вздрогнула: обе ее руки были заняты тарелками. Но на этот раз врач к ней не подошел.
— Садись, садись! — по-домашнему сказал ему Кайхосро.
— В студенческие годы меня называли Эскулапом, — продолжал врач, опустившись на стул, — а сейчас я заурядный лекарь… до Эскулапа мне далеко! Что ж поделаешь… — Он обращался к Анне, хоть она на него и не глядела. Петре отодвинул кувшин, освобождая матери место для тарелок. «Спасибо!» — сказала она ему глазами. «Думаешь, я не знаю, где ты была?» — глазами же ответил Петре. А врач продолжал говорить, вежливый, веселый, свободный, слегка захмелевший, попавший в эту семью впервые и еще далекий от ее тайн…
— Эскулап, — говорил он, — прапрадед всех врачей, наш великий предок… но мы, как все потомки, не жить у него учимся, а лишь именем его зря кичимся! У настоящего врача, как у Эскулапа, — посох, чтоб от собак отбиваться; а в дорожной сумке — змея и петух, мудрость и бдительность… (Услыхав слово «петух», Анна насторожилась и на миг нерешительно взглянула на врача.)
— Эскулап мертвых воскрешал! — сверкнул глазами отец Зосиме.
— Нет, батюшка. Это миф… — ответил ему доктор Джандиери. — Он лишь мечтал воскрешать, но и мечты этой боги ему не простили! Они убили его молнией, когда он, бедняга, под деревом от дождя укрылся. Лишь петух с опаленными крыльями его, наверно, и оплакал… — Анна опять вздрогнула, опять взглянула на врача и увидала Георгу, с провалившимися щеками, с синевой под глазами, опершегося на свой заступ, затерянного где-то среди огромного виноградника, под палящим солнцем, одинокого и покинутого, как лошадь врача во дворе, под липами… — Впрочем, все врачи умирают, как Эскулап, — продолжал тем временем доктор Джандиери. — Одним лишь этим мы с ним и схожи! И неблагодарность больного, и собственная ошибка для врача — та же молния…
— Бога ради… тебя она пусть только не у меня сразит! — сказал Кайхосро.
— Ха-ха-ха… не бойтесь, вы больной несложный, — от всей души рассмеялся доктор Джандиери.
— Не знаю уж… Свинины нельзя, баранины нельзя, острого, кислого, соленого — ничего нельзя. Яйца и те запретили! — развел руками Кайхосро. — Что ж мне — траву жевать, что ли?
— Понемногу всего можно, даже нужно… — Доктор Джандиери нахмурился, но тут же вновь улыбнулся, очаровательно, заразительно, по-детски. — С вами нужно быть построже, — продолжал он, взглянув на Анну, — но что поделаешь? Напоили вы меня, подкупили…
— Без свиного сала отец жить не может! — заявил Петре.
— Вот и тебе его попробовать надо! — сразу оживился Кайхосро, словно в комнату вдруг вошла красивая женщина. — Такого ты нигде больше не получишь, я его своими руками готовлю. У нас не умеют… Я и свинью на откорм каждый год сам выбираю, и клеть особую придумал — как раз такого размера, какого свинья должна стать к Новому году. Она у меня на короткой цепи сидит, чтоб двигаться не могла, лежать привыкла. А жрать я ей даю до отвала, таз с похлебкой у нее всегда перед носом: хочешь не хочешь, жри все время! На то ты и свинья! Зато потом сало у нее такое нежное — само во рту тает. Режешь его острым, хорошо наточенным ножом на тонкие ломтики — сами сворачиваются как пергамент. А кое-где розоватый такой налет, как на лепестках чайной розы. Обо всем остальном — после, когда попробуешь… К водке в самый раз! Это меня приятель один научил… тот самый, которого цыгане украли. Помнишь, я тебе рассказывал? — повернулся он к отцу Зосиме.
— Цыгане? — заинтересовался доктор Джандиери.
— Ну да… в детстве.
— Хороший они народ, цыгане! — улыбнулся доктор Джандиери.
Анна сидела рядом с Кайхосро — муж силой усадил ее возле себя, и она не противилась, не могла противиться, стесняясь гостя и зная, что Кайхосро сделал это нарочно, только чтобы показать, как они друг без друга жить не могут. Она сидела скованно — ей казалось, что гость все время смотрит на нее своими теплыми, проникающими в душу глазами и по ее лицу понимает все. Ей же почему-то хотелось, чтоб он ничего не знал об ее жизни, чтоб он считал ее счастливой, довольной своей участью, ценимой верным мужем и любящими детьми хозяйкой дома — так, словно поняв подлинную жизнь этого дома, он уже не смог бы быть таким свободным, так непринужденно смеяться, наслаждаться едой и вином; так, словно жившая в этом доме ненависть не только отравила бы его трапезу, но и запачкала бы его самого, не позволила бы ему выйти отсюда таким же чистым и чужим, каким он сюда пришел! А зачем ему это? Зачем ему втягиваться в их несчастье? Он не имел права становиться таким, как они, он был обязан спасти, сохранить до конца свою чистоту и чужеродность — не так даже для себя самого, как для Анны, для подтверждения ее веры в то, что не все люди одинаковы, что где-то, и не в мечтах, а на самом деле, существует другой мир — смелый, свободный, счастливый, словно девочка на качелях… мир, населенный людьми, одинаково чистыми, одинаково чуждыми и ей, и всем ей подобным, людьми добрыми и наивными, как дети, людьми, верящими, что Кайхосро, или Петре, или Георгу, или ее можно еще вылечить! Их гость пришел именно из этого, другого мира — из мира добра, чистоты, спокойствия, света, из мира, к которому Анна тянулась с самого рождения, из мира, в котором она прожила всего два месяца и который для нее закрылся уж навсегда. Но он не должен закрыться и для него — для этого человека, сидевшего в двух шагах от нее, как свой, родной, и пухлыми беспокойными пальцами теребящего кусочек хлебного мякиша. Он нужен тому, своему миру, его существование делает этот мир сильнее и долговечней; здесь же он излишен, бесполезен, да и совершенно беспомощен, ибо лекарства от мучившей их болезни бог еще не создал и вряд ли создаст — сама болезнь эта выдумана ведь не им! Так что единственно хорошее, что мог бы тут сделать гость, хвати у него решимости, — это залить весь дом керосином и сжечь его, как постель чумного! Его привели сюда его доброта, его долг, а верней, мечта, владевшая им настолько, что, как он сам сказал, заметить нечистоту больного, почувствовать исходящую от него вонь он попросту не мог. Ибо — и это он сказал тоже — врач, испытывающий к больному не жалость, а отвращение, — это уже не врач. И Анне не хотелось, чтоб он почувствовал к ней отвращение, понял, куда он попал, куда его привели доброта и долг (нет, не долг — мечта!); и в то же время она, и сама этому удивляясь и радуясь, жалела этого человека, как глупого ребенка, опустившегося на колени перед бешеной собакой, ласково гладящего ее покрытую пеной морду, с удовольствием чистящего от клещей ее гниющую на теле шерсть — ведь он еще ребенок, еще глуп, и ни малейшей осторожности, ни брезгливости у него нет. Поэтому, если его родители не подоспеют вовремя… Да нет, они обязаны подоспеть, обязаны спасти ребенка!
— И Георгий тоже болен, доктор… старший мой, — сказала она и замерла, как бы удивившись сама себе.
— Георгий? А у вас и старший есть? — заулыбался доктор Джандиери, словно поняв из этих слов лишь то, что у нее, совсем еще молодой и красивой, такие взрослые дети. — Ну-ка, покажите мне его!
— Болен? Мне б так болеть!.. — проворчал Кайхосро, протягивая руку к кувшину. — Почему ты ничего не берешь? — хмуро обратился он к отцу Зосиме; но тот в ответ лишь прижал обе руки к груди, показывая, что сыт, больше не может. — Сегодня нашу хозяйку можно простить: она гостей не ждала…