Шрифт:
Но в определенную минуту Он твердо сказал: «Не хлебом единым жив человек» - и я поехал смотреть, насколько прекрасен и гармоничен мир.
11
Но первые опыты такого исследования прекрасного божьего мира были и неудачливы, и бессознательны. Помню, сколько раз наобум и бессознательно заезжал в район Ивантеевки, не доезжая реки Учи, выходил в Валентиновке или на платформе 5-го километра и шел в дачной местности с километр на берег мелкого пруда. Это был дрянной пруд, вырытый, очевидно, на месте песчаного карьера. Смех ситуации состоял в том, что в трехстах метрах от квартиры, где жил, был точно такой же даже в очертаниях мелкий пруд, но ивантеевский понравился отчего-то больше: должно быть, тем, что можно было пройти дальше в лес, и там все дорожки были усыпаны белым мелкоцветием земляники, по берегам же моего гольяновского пруда ничего не цвело. Я понимал, что езжу врачевать душу, за тишиной. Я обходил пруд несколько раз по окружности. На его берегах купались, удили ершей, из распахнутых, точно разобранные постели, дверец автомобилей неслась музыка, и раздетые жирные домохозяйки подкреплялись куриными окорочками, жир стекал по пальцам. Отчего-то на этом пруде было постоянно ветрено, а по берегам – глина и грязно, так что я ни разу не рискнул искупаться. Я еще боялся всего натурального, не доверял ему, считал «грязным»; даже бледно-желтые первые земляничины, когда заглатывал их вместе с завялыми чашелистиками, были не вкуснее соленого арахиса к пиву. Разложить в лесу костер я не решался, а просто кружил по его тропам, стараясь ориентироваться на гул проходящей электрички. Почему я зачастил в Ивантеевку, было непонятно. Я этимологизировал, и получалось так, что Валентиновка – это от Валентина, а Валентин – от здоровья; Ивантеевка же с моей фамилией вполне вязалась, и даже было там что-то от деуса: Иван+Деус. В общем, что-то там Ваня делал. Учил меня, тем более что рядом протекала река Уча. И вот я с тупой готовностью и хмурыми сумерками в душе учился у него действию. Всё очень просто: мы в сфере знаковости.
Значения названия вползали в разум, вкрадывались в сознание, но отнюдь не будоражили его. Я еще даже не интересовался прекрасным внешним миром, а просто, как выздоравливающий больной, из палаты наконец-то выбрел в больничный сквер. Грусть была несусветная, а бодрости, оживления, возбуждения – никакого. И почему я постоянно в эту местность ездил, было непонятно. Это было городское турбулентное движение, очень четко разделенное; так же, например, с электрички народ разливается тремя основными потоками: самый большой – в подземку, в воротную вену городского кровотока, поменьше – в прилегающую улицу и частью в вокзал, на другие поезда. Меня как бы все время прибивало волной, прибоем, как палый лист. Тем более что ветвь железнодорожного сообщения была тупиковая, электричка вскоре утыкалась в Фрязино и далее не шла. И на маршруте были еще Подлипки, которые я производил от слова «подлость», и Болшево – от слова «большой». И вот, проезжая через Большую Подлость, я выходил в Иван-Боге и отдыхал на этом пруде. И вероятно, это повторялось с ранней весны, когда еще только сошел снег, потому что берега пруда могли быть глинисты только в эту пору, и до сенокоса, потому что помнится случай, когда я сошел не на 9-ом километре, а проехал до платформы «Детская» (со страхом, надо признать, проехал, как, например, больной, который из больничного сквера выглядывает за больничную ограду на улицу: не дерзнуть ли пройти до магазина?). И там, выпроставшись из пустой электрички и немного пройдя худым березовым перелеском (дело было сильно вечером, когда после жаркого дня уже встает молочный туман), на широкой поляне увидел такую картину: высокий старик в белой рубахе навыпуск, простоволосый, седой, заботливо, спокойно, важно, с удовольствием тюкал коротковатой своей косой высокую, до подмышек, здешнюю траву. Одна приземистая копёшка, накрытая от росы полиэтиленовой пленкой, у него была уже сложена, и вот он по вечернему холодку подкашивал траву назавтра, чтобы было что сушить, так как день, скорее всего, опять будет жаркий. И вот этот старик, носатый куркуль, в глубокой тишине безлюдного вечера, наступившей, как только вдали прогрохотала электричка, тюкал и тюкал косой толстый пырей с таким задумчивым и углубленным видом, что я на него залюбовался, прислоняясь к последней от перелеска березе. Ни козодой не блеял, ни птички не порхали, ни комары не толклись, только на всей этой великоватой поляне среди мелколесья свистела, как змея в сухих листьях, его планомерная коса. Я так и понял, что он сейчас думает о своей пестрой удойной корове с заботой и любовию, как она станет это ароматное сено, немножечко с железнодорожной пылью, аппетитно жвачить.
И мне вдруг подумалось, что вот это и есть правда. Последняя правда крестьянского трудолюбия вопреки всякому окружающему сатанинскому беспокойству. Туман опускался теплый и еще не мокрый, как бы конденсат летнего полдня. Мне было не очень приятно видеть здесь отца моей несостоявшейся жены, потому что я понимал, что если в Москве отважусь пойти к нему, он меня не впустит. «Ты приезжий». – со злобой сказала его дочь. Я знал, что я приезжий, но ведь и он был чертежником, а вовсе не крестьянином, и этот, хоть и косил на корову, не был моим отцом. Носатый сухопарый старик, земледелец, хуторянин, из тех, которые забили хуй на все, кроме личного подворья. Поэтому, помимо мирной картины сельского трудолюбия, я ощутил и определенное раздражение так г р у б о поставленной проблемой: там, у чертежника, не твой отец, и его дочь – не твоя сестра, а вот чем, скорее всего, занимается сейчас в вологодской деревне твой настоящий отец.
Упрек я воспринял, вечерней идиллией умилился, но к отцу ехать не захотел, несмотря на яркую иллюстративность явленной правды. И даже испытал недоверие, такое же, как от лепестков цветущей земляники.
Следовательно, я ездил сюда всю весну и пока не вымахала трава. И однажды, Бог весть почему, захотел заночевать: первая попытка улизнуть в прошлое, вновь прикоснуться к тому образу жизни, который вставал в романтических воспоминаниях о деревне. Я потому и заехал сюда уже ночью, на последней электричке. И тут же, в сухой лощине, под насыпью, решил зажечь костер и у костра заночевать. Это и исполнил, натаскав сухих, мелких батогов сирени и рябины. В душе вздымалась просто паническая тревога, себе я казался святотатцем. Мотив же поступка был тот, что, может быть, таким образом я исцелюсь от своей несчастной любви к этой сильно верующей, распутной, красивой и очень желанной женщине (вдвоем с отцом они занимали большую квартиру неподалеку от универмага «Таганский»). Я к тому времени до того измаялся со своим чувством, что любое решение проблемы меня устраивало. (Странно тоже, почему Ивантеевка? Ведь в области вполне нашлось бы село, совпадающее с ее простой русской фамилией. Там бы вроде и заночевать…). В ароматной ночи костер бликовал так ярко и приманчиво, что я боялся, что кто-нибудь нарушит мое сосредоточенное одиночество. И правда, вскоре пожаловал щеголевато одетый гражданин, потом бомж со своей сильно пьяной подругой (эти двое даже пособляли таскать хворост с той домовитостью, что становилось ясно: они сами часто проводили ночи подобным образом). Я чего-то панически боялся и потому – от страха – много шутил и ерничал. Я боялся, что меня в эту ночь просто прирежут, беззащитно, растерянно смеялся, а когда появился, наконец, милиционер, даже обрадовался ему. Бомжи исчезли воровато, тихо, профессионально, точно их отнесло движением воздуха. Я показал проверщику порядка удостоверение, свидетельствующее о моем значительном общественном положении, объяснил, что опоздал на электричку. И хотя он молча вернул его и молча отвалил, после его ухода разбросал костер и пошел в город.
Я брел среди ночных стандартных многоэтажек, заходил в подъезды, грелся у батарей вместе с кошками (еще топили), слушал, как шуршит мусор в трубе, поднимался на любой этаж. Был бездомный среди чужой жизни. Я именно боялся всего – взгляда любой бабы, проходящей по лестнице, любой крупной собаки, а подвыпивших парней – панически, только что не дергаясь в истерике. Ночь все длилась и длилась, фонари светились как целлулоидные – мертво, матово. Я не мог бы здесь жить. Это было как зверинец: клетки, замки, решетки, сторожа, рев позднего телесериала из квартир. Как они могли здесь не только существовать, но и любить? Я только что грелся у костра, и огонь был живой. Всё же это цементное крошево было изначально мертво.
Я обошел многие подъезды, выслушал не один упрек, но во дворе было так холодно, что я торчал у теплых батарей, пока дозволяла совесть. Пройдя в один конец микрорайона, возвращался обратно, дрожа и борясь с ознобом. Это было невыносимо, и я решил лучше уж привыкнуть к холоду, чем кочевать (почему-то не хотелось располагаться на лестничной площадке возле мусора, кошек и чужих постелей). И перед каждым встречным гулякой я изображал почему-то запозднившегося горожанина. Я чего-то искал.
Из земли в час вечерний, тревожный
Вырос рыбий горбатый плавник.
Только нету здесь моря.
Я понимал, что нелепо – располагая жильем, ночевать на скамейке, но не на полу же возле мусоропровода! И я пошел ее искать. И забрел в парк, слабо, только у входа, освещенный несколькими фонарями; и там, на узкой аллее – двоим не разминуться – обнаружил сразу несколько. Я сел, нахохлился в воротник, освобождено вытянул ноги. Дальше, в глубь парка, идти не рискнул, а эта скамья была хороша тем, что еще и подсвечивалась прожектором из-за ограды какого-то завода (эта женщина, связь с которой была бурная и бестолковая, работала на заводе). Я чувствовал себя глубоко несчастным, отвергнутым, и не только ею: отвергнутостью общей, бесприютностью томился я. За ночь мимо протопали только двое бесстрашных и трезвых парней, у одного из них я спросил, что там дальше, за лесом. Там была станция Клязьма и город Пушкин. Мне – хоть это наивно прозвучит, - стало отчего-то ободрительно, что тут в округе оказались Лесные Поляны, Зеленый Бор и вот поэт Пушкин.
Сна не было ни в одном глазу, и не было всю ночь. И как только чуть посветлело и в мертвых окнах кое-где зажглись мертвые же утренние огни, где собирались на работу те, кому с ранья, я вернулся на платформу и до первой электрички опять обогревался возле того же костра. Была весна, и вокруг было столько банок, пакетов, бутылок, коробок, бумажек, окурков, фантиков, сучков, жухлой травы, шелухи орехов и семечек, целлофановых мешков, презервативов, фольги из-под таблеток, отпавших почек, пуговиц, ломаных расчесок и авторучек, стоптанной обуви, автопокрышек, что не на чем взгляд остановить.