Шрифт:
Он, не он? Поймать бы взгляд, а взгляда-то и нет, в глубокой тени голубые глаза. Или серые? Я совершенно этого не помню. Меня тогда в смятение ввергал его взгляд, и я опасался пробуждения смущающих меня в юности тайных, а теперь чрезвычайно популярных склонностей. Помню только, что девушки гадали о цвете его глаз, путали, шушукались, спорили и все искали – и очаровашки-глупышки романтические, и тверезые, умудренные и бессовестные мгимошные и журфаковские поблядушки-карьеристки – искали отроческого, небесного под ресницами. Этакой особой интересной сексуальности искали они, как я сейчас понимаю, и ничего более. Как, теперь признаюсь, и я тогда.
И все из-за Юркиных черных, небрежно-французисто примятых внемодных костюмчиков, чистеньких белых рубашек без галстука и особым образом, как-то так ловко под импорт разношенных, «скороходовских» башмаков. Из-за русой гривы, кое-как постриженной подо льва в дешевой парикмахерской, в подвальчике, в переулочке, название которого вспоминать не вспомнишь, а жаль.
И все из-за Юркиных провинциальных разговоров о том, что Москва не строилась, а плелась паутиной не без участия ведьмаков – стоит только взглянуть на карту города, как это становится очевидно. Потому якобы и притягивает так Москва, и цепляет раз и на всю жизнь. И где бы ты ни очутился, все равно барахтаешься в московской паутине, пыльной, роскошной, безалаберной, суетной, безмерно ползущей вширь и – хищной, сторожкой во имя уловления новых жертв.
Он, не он? Подойти, не подойти, если еще встретится? Если не он, не Юрий, то получится неприятно: знакомиться здесь так вот – по-простому – не принято, нарвешься на холодную отповедь сквозь зубы или на недоуменный идиотский взгляд травоядного и навсегда прослывешь невежей. Это вам не Москоу.
А если он, так что же? А бессмысленно. О чем говорить? Об отъявленном нашем студенчестве? По меньшей мере, странно будет. Не то место, не то время. Теперь не помнят, теперь мистифицируют, наводят порчу на чужака, бездарно шаманят, потрясая неплодными чреслами, и прогрызаются в… нет, подгрызают будущее шикарными имплантатами. У меня у самого шикарные имплантаты, какая уж тут к бесу студенческая юность!
Говорить о том, что сложилось? Но я слышал, как-то по случаю невольно дернув московскую паутину, одним словом, от одного московского человека слышал (а их здесь все больше и больше, московских-то), что у Юрия как раз и не сложилось. Что биография его – лист черновой, скомканный, брошенный, а потом подобранный и разглаженный. Но до конца-то разве разгладишь? А такие скомканные… Опять-таки нарвешься. И получишь по-московски, от души, по гладкой морде. Просто за то, что гладкая. Надо бы рубашку не утюжить, не бриться пару дней, а потом уж и напоминать о себе. И тоже не знаю: как бы не получилось с нечистым рылом да в калашный ряд. Он временами высокомерен был когда-то, Юрий Алексеевич-то, князь князем, и умел, его высокородие, так передернуть плечом – легонько и едва заметно, так передернуть, что приличный человек вдруг понимал себя той самой классической взопревшей в холуйстве свиньей и обижался до желания жестоко и беспринципно мстить.
А и бог с ним, с Юрием Мареевым. Глаза у него были обыкновенные, серые, вспомнил сейчас. Такие, что с возрастом размываются, будто ненастьем, мутнеют, выцветают до водянистого студня. Безумеют под катарактой.
Да! Так что там наши московские предания-то? Не слишком ли теперь поздно о них вспоминать? Или слишком рано еще? Не подзабыты пока, навязли в зубах, не сенсационны, кому они теперь нужны? Мне одному, не иначе. И пусть. И пусть. Вспомню, что могу. Что не смогу, присочиню. Чем хуже я ученого дьякона Тимофея и прочих носителей… э-э-э… переносчиков информации? Летопись московская, угарная… Эксклюзив от Матвея Фиолетова.
Хроника моего возвращения
Никита Бесогон на Швивой горке. Мост, зеленая вода в солнечной ряби, и сине-красный речной трамвайчик бежит прямо по жидкому игривому солнышку. Таганская площадь, лак автомобилей в благородной столичной пыльце, пологий, вымытый с утра переулочек вниз-вверх, по переулочку низкорослые домики плотным рядом – коридором к обжитому московскому небушку… Места ненаглядные. Владение мое. Молодость моя, ностальгия моя, растрава моя, лелеемая все эти годы. Теплый белый камушек-обломок на холодном сердце, не дающий сердцу заледенеть окончательно, до безнадежной хрупкости, до смертного хруста под случайной прохожей подошвой.
…Гудело, потряхивало, пробирала дрожь, закладывало уши, соседка вертелась в неудобном кресле, мусоля кроссворд; сверху и сбоку дуло; скользкая конфетка щипала язык и не таяла, камнем попадала под зуб; неуклюже сновала бокастая, обрюзгшая мохноногая стюардесса с коричневыми пакетиками, с подносом, уставленным шипучкой в грубом стекле. Я улетаю, счастье какое, бросаю навсегда, оставляю под крылом неряшливое, без заботы, до первого сильного ветра, сложенное в проклятой пустыне гнездо.
Я уснул в самолете, выпив шампанского на дрожжах, и пригрезилось славное, щемящее.
Потом было хуже, потом в сон опять, в который раз за последние несколько месяцев, явилась та грязная туча и, сочась желтой мутью, низко повисла похабным, истасканным гузном над шпилем высотки на Котельнической набережной. Дом один дробь пятнадцать…
Я очнулся, когда лайнер уже подтормаживал на Шереметьевской полосе, мягко выруливал. Соседка угрюмо, как давеча с кроссвордом, возилась с пристяжным ремнем, и я тоже щелкнул пряжкой, но не помню, когда пристегивался, – спал, дрых, грезил, и даже глупая конфета осталась цела за щекой.