Шрифт:
Однако ж что толку? Ивану-то без различия, боятся его или почитают: он своё хоть так, хоть этак возьмёт и «спаси Бог» не скажет.
Ах, папенька, папенька! Уж как княжна его упрашивала смилостивиться, пощадить, не выдавать за нелюбого Ивана! Но у них уж всё было твёрдо решено. Отец на её уговоры да мольбы только вздыхал тяжко, хмурился и говорил про покорство, про христианское смирение, да ещё: «Стерпится — слюбится». Не знал он, что дочери терпеть-то придётся! Говорил: жених-де завидный, самого боярина Долгопятого сын, а тот ныне в силе, к государеву трону близок. Будешь, говорил он, как сыр в масле кататься, ни в чём отказа не ведая. А упустишь такой случай, прогневишь Господа. Мы-то ныне, почитай, в опале, иные с нами и здороваться не хотят, носы воротят как от прокажённых, и где я тебе при всём том иного жениха сыщу? Нешто хочешь до старости в девках дожить и после моей смерти в монашки постричься?
И матушка, плача, ему поддакивала. Ах, лучше б они дочь свою и впрямь в монастырь отдали, чем на поругание, кое хуже татарского плена!
А теперь и поплакаться некому. Полгода уж скоро, как батюшка с матушкой в земле лежат. Умерли в одночасье — отведали осетрины, которую дочкин свёкор, боярин Долгопятый, в гости заехав, от щедрот своих поднёс, и в ту же ночь скончались в страшных мучениях. Не то осетрина дорогой протухла, не то такова была Божья воля, не то вмешался в дело враг рода человеческого, который, как давно уж приметила княжна, имел в доме боярина Долгопятого свою верную руку — страшного боярского шута, что птаха боярину на потеху представлял. Шут находился при боярине неотлучно, и осетрина та тоже через его руки прошла, так что быть могло всякое.
Да что б там ни было, а дом родительский опустел, и ныне в нём Иван своих друзей, бражников да гуляк, привечал. Соберутся ватагой, жёнок непотребных из Москвы привезут, вином да брагой столы заставят и ну куролесить! Было милое сердцу родовое гнездо, а стал вертеп сатанинский…
Спустя малое время после того, как схоронили родителей, княжна родила хилое, уродливое дитя, которое сразу же и умерло, не захотев даже взять материнскую грудь. Вину за то муж со свёкром, знамо дело, возложили на Марью, и ныне редкий день проходил без злых упрёков — порченая, мол, неплодная дура…
Бесконечно долгие дни были исполнены тягостной муки, а ночи — горьких слёз, коих никто не видел и не слышал. От всего того княжна чахла не по дням, а по часам, и никакая пудра, никакие румяна уж не могли скрыть восковой бледности ввалившихся щёк и пугающе огромных синих кругов под глазами. А давеча сенная девка, заплетая госпоже косы, ахнула и перекрестилась, найдя в волосах густые седые пряди, коих ещё третьего дни и в помине не было.
Серая тоска, как лёд поздней осенью, затягивала чистую воду памяти. Милые сердцу лица родителей, полузабытый, но светлый образ пригожего да доброго дворянского сына Никиты Зимина и даже сморщенное, как печёное яблоко, личико дочери, которая умерла некрещёной и потому была безвинно обречена на адские мучения, — все они теперь виделись смутно, неясно, как через пыльное слюдяное оконце, и все реже вставали перед мысленным взором, будто даже души умерших, опустив бестелесные руки, отступились от княжны Марьи, оставив её на поругание и бесконечную пытку.
Сама себе она всё более напоминала больное, забитое животное, которое, сидя на крепкой цепи, безмолвно сносит жестокие побои, не ведая, в чём его вина, и уже не чая лучшей доли. Но после смерти дочери, когда жизнь мало-помалу начала делаться совсем невыносимой, княжна с испугом ощутила, как в самой глубине души зародилось и стало прорастать что-то новое — неожиданно крепкое, ухватистое, цепкое и чёрное как сажа. Этот новый росток чернотой своей омрачал некогда светлые помыслы, а в голове начал то и дело звучать голос, который насмехался и поносил всё, что княжна до той поры считала незыблемо верным.
«Покорствовать? Давай, — нашёптывал голос, — давай покорствуй и далее, пока совсем в могилу не сведут. А они сведут, им ведь только того и надобно. Отца с матерью уморили и тебя уморят — имение отцовское им досталось, так на что ты теперь надобна?
Почитать мужа своего? Валяй, жёнка, почитай. А заодно, как случится свободная минутка, сходи в хлев да борову в копыта поклонись. Он хоть и в грязи по самые ноздри день-деньской валяется, а всё более почитания достоин, чем твой муженёк. Боров, по крайности, за всю жизнь тебя ни разу пальцем не тронул и слова худого тебе не сказал…
Смириться, как то подобает доброй христианке? Да доколе же можно?! И без того смиренна, кротка, яко горлица, а кому то надобно? Бросили в грязь, растоптали и далее будут топтать, пока совсем с грязью не смешают, так что после и не отличишь, где тут грязь, а где то, что было некогда Милорадовой-княжной…»
Со временем стало казаться, будто голосом, что поселился внутри головы, говорит с нею образ святого Георгия. Бывало, он уже не шептал, а прямо-таки громыхал в ушах так, что княжна пугалась — не услышал бы кто. «Сказано «не убий», — говорил голос, — но воителю, что казнит лютого ворога, сей грех простителен и даже за доблесть почитается. А кто тебе Долгопятые, коли не вороги? Мучители, звери презубастые, мерзостью своей змия, мной попираемого, стократ превзошедшие!»
Случалось, когда чёрная ненависть к мучителям на время отступала, как отступает от морского берега в отлив солёная вода, княжна начинала понимать, что лишается рассудка. Но это уже не пугало — наоборот, радовало. Безумцам всё прощается, всё им дозволительно, и не ведают они ни убожества своего, ни душевной боли — живут, яко Божьи птахи, всякой малости радуясь, ею же довольствуясь и ни о вчерашнем, ни о завтрашнем дне не помышляя. Ужель то не любо?
В опочивальне мужа, как и в спальной горнице старого боярина, да и вообще по всей чистой половине терема, оружия было в достатке. Перед божницей теплилась лампада; иного света в опочивальне не было, и в темноте виднелись только иконы да развешанные по стенам острые клинки, отражавшие слабые желтоватые блики Божьего огня. Княжна старалась смотреть на образ святого Георгия, но всё равно видела сбоку от себя это манящее мерцание любовно отточенного, отполированного, разящего железа. И, моля Господа избавить её от лукавого, невольно примеривалась, прикидывала, что взять, когда пробьёт её час. Вон тот бердыш? Тяжёл, неудобен… Шестопёр, булаву, кистень? Всё не то, всё не с руки — того и гляди, себе же голову и расшибёшь… Саблю? Хороша, спору нет, а только с ней управляться — на то, поди, умение надобно, да и сила не женская. А вон тот кинжал дамасский, дымчатый, с сероватыми разводами по голубой искристой стали, пожалуй, в самый раз будет — и красив, и невелик, и сразу видно, что удобен, в самый раз по руке придётся…