Шрифт:
Брат Варфоломей жил себе, ни о чём не заботясь, работал до седьмого пота, видел по ночам странные и страшные свои сны и никому о тех снах не сказывал, только ещё усерднее после них Господу молился, чтоб избавил от той ночной напасти и даровал душе покой. Десять лет пролетели, как один день, а он их и не считал, и даже не замечал как будто. За год, как и говорил боярину игумен, превзошёл грамоту. Учился рьяно да жадно, будто стояла перед ним какая-то далёкая цель, о коей он и сам не ведал. Отец Апраксий рвение сие находил похвальным, но вместе с тем и небезопасным: ныне он грамоте наущается, завтра сам Писание читать начнёт, — а там, глядишь, и толковать его примется по слабому своему разумению. А в таких самостоятельных толкованиях, как известно, и кроется корень любой ереси. Однако ж, пока спохватился, было уж поздно: брат Варфоломей не токмо читать, но и писать обучился. Учение же есть такое дело, что, коль скоро оно уже сделано, так после хоть в лепёшку расшибись, а вспять ты его не повернёшь. Пущай его читает, раз так вышло, тем паче что времени свободного для чтения у него не больно-то и много.
Впрочем, брат Варфоломей, сведав грамоту, тут же к ней и остыл, и в библиотеке монастырской его с тех пор, почитай, и не видели. Ну, ровно избу срубил иль иное какое дело справил — забил последний гвоздь, убедился, что вышло крепко да ладно, и за другую работу взялся, о прежней забыв. И спрашивать, отчего да почему, было бесполезно: он и сам того не ведал. Да и не спрашивал никто: кому какое дело?
Всё изменилось в одночасье, когда боярин Долгопятый обозвал его лешим. Это словечко будто стронуло бревно, на коем из последних сил держалась обветшалая бобровая плотина, и память вернулась — вся, разом, до последней мелочи. Степан (Степан, конечно, а не какой-то там Варфоломей!) после даже дивился: как это его угораздило устоять на ногах, не пасть наземь под гнётом рухнувшей неведомо откуда тяжести?
Всё вернулось: Зимины, Ольга, полыхающая в ночи изба, лесная землянка, волчьи ямы на дороге, Марьин овраг, крымчаки, свистящая над ухом картечь и клеймёный дьявол с тяжкой турецкой елманью в руке. И как его угораздило такое забыть? Ныне ж вспомнилось всё, даже сны, и стало понятно, чьи мёртвые лица ему в тех снах являлись, вопия об отмщении, и чья золочёная личина то и дело их заслоняла.
Ясно стало, отчего с иконописью у него не задалось. Ведь пока голова молитвы заученные бормотала, душа жаждала отмщения и если о чём и молила Господа, так это о ниспослании лютой погибели боярину Долгопятому. Нешто можно с такою молитвой святой лик изобразить? То-то, что нельзя.
Понял ещё, почему не помер, когда Безносый ему голову елманью мало не надвое рассек. Не мог он умереть раньше боярина, вот и не умер — обида горькая да злоба лютая на двуногого зверя в боярской шубе на тот свет не пустили.
Скрипел зубами, вспоминая нынешнюю свою жизнь и то, сколько раз проходил от боярина Ивана Долгопятого на расстоянии вытянутой руки. Схватить его, ирода, и единым духом свернуть шею! Иль взять на конюшне навозные вилы да и всадить по самую рукоять в толстое брюхо! Куда глядел, о чём думал? Десять лет!
После остыл, успокоился и понял: нет, нельзя. Слишком просто. Слишком легко. Нельзя, чтоб этот людоед так легко отделался. Да он и не отделается.
Затворившись в келье, стал думать, как до боярина добраться. И оказалось вдруг, что у него давным-давно всё придумано — берись да делай. Будто все эти десять лет день за днём он только о том и думал.
Дела в долгий ящик откладывать не стал. Дождался, пока колокол к вечерней молитве зазвонил, на ложе лёг, а когда кто-то из братьев в келью заглянул, сказал, что хворает, и за здравие своё помолиться просил. Ну, чернец и пошёл себе в храм — дело-то обыкновенное! Тем паче что отец Апраксий сегодня опять с Долгопятым-боярином бражничал, а стало быть, и сам к вечерней молитве не выйдет, показное благочестие блюдя и не желая слово Божье заплетающимся языком порочить и осквернять. А нет настоятеля — нет и епитимьи захворавшему брату Варфоломею, ежели только оный брат сам сдуру в грехе своём игумену не покается.
Брат Варфоломей, однако ж, ни каяться, ни хворать даже и не думал. Услыхав, как братия в храме стройным хором затянула славу Господу, быстро встал с ложа, покинул келью и тайком прокрался в монастырскую библиотеку. Брать бумагу, коей пользовался писец брат Павел, не стал: бумага была дорога, и листы свои брат Павел по настоянию игумена пересчитывал ежедневно, а бывало, что и по два раза на дню. Вместо того пошёл Степан к полкам да сундукам, где пылились книги, в кои давненько никто не заглядывал, и надёргал из тех книг чистых страниц — где бумажных, а где и пергаментных. Свершив сие святотатственное злодейство, затолкал добычу за пазуху, а после отлил в принесённый с собой пузырёк чернил из пузатой медной чернильницы, прихватил парочку гусиных перьев, две свечи из свечного ящика и был таков.
К тому времени, как последняя свеча прогорела и начала мигать, готовясь погаснуть, а на птичьем дворе хрипло загорланили петухи, Степан закончил писать вторую грамоту. Первая, адресованная самому царю, уж давно была написана, высушена, свёрнута в трубочку и перевязана шнурком. Другая, та, что лежала сейчас перед ним, озаряемая мигающим светом умирающей свечи, начиналась так: «Милостивый государь, благодетель и холопам своим отец родной, боярин Иван Феофанов сын Долгопятый», а кончалась словами «повелит смертью лютою казнить». Разминая онемевшие, ноющие от непривычной работы пальцы, Степан наискосок пробежал написанное глазами. Грамотка получилась предлинная, ибо почти слово в слово повторяла донос, писанный на имя царя, с добавлением всяких «будто бы» и «якобы»: «будто бы ты, боярин, подговорил того лиходея, званного Акимом, отца своего, Феофана Иванова сына Долгопятого, в лесу подстеречь и убить» и «якобы тот злокозненный шут по прямому твоему наущению повёл крымчаков мурзы Джанибека в Марьин овраг, что близ святого православного Свято-Тихонова монастыря»…
Убедившись, что ничто не забыто и всякое лыко поставлено в строку, Степан присыпал грамоту песком, стряхнул его, подсушил, помахав бумагой в воздухе, чернила, спрятал оба письма, дунул на огарок и завалился спать. Ныне оставалось только найти повод побывать в Москве, и, засыпая, бывший брат Варфоломей не сомневался, что таковой вскорости сыщется. Он был спокоен: долгие десять лет клокотавшие внутри него страсти давно переплавились в горниле души, слившись в несокрушимый сплав, именуемый решимостью.