Шрифт:
Но отговорить меня от того, на что я так твердо решился, было невозможно.
Прежде всего я принялся изучать великих английских драматургов. Я понимал, что мне необходима некоторая подготовка и что, для начала, именно это мне и нужно. Поэтому я прочел всего Шекспира, от доски до доски — с комментариями, которые меня еще больше запутали, — Бен Джонсона, Бомона и Флетчера, Шеридана, Гольдсмита и лорда Литтона. От всего этого чуть было не помешался. Подвернись мне под руку еще какой-нибудь классический драматург, я бы, наверно, сошел с ума и стал заговариваться. Тогда, думая, что мне будет полезна перемена, я погрузился в чтение фарсов и шуток, но они еще больше нагоняли на меня тоску, чем трагедии, и тогда я начал мало-помалу понимать, что если принять все в воображение, то участь актера незавидна. И я все больше и больше впадал в уныние, как вдруг мне случайно попала в руки маленькая книжка об искусстве грима, и тут я совсем воспрянул духом.
Я думаю, что пристрастие к «гримировке» свойственно всему человечеству. Я помню, что когда я был еще мальчиком, я состоял членом «Западного Лондонского Общества», составившегося с целью давать концерты и другие развлечения. Мы собирались раз в неделю для того, чтобы потешать наших родных песнями нашего собственного сочинения, которые пелись solo, под аккомпанемент концертины, и при этом мы всегда натирали себе руки и лица жженой пробкой. Без этого можно было вполне обойтись, и я даже думаю, что мы терзали бы наших друзей меньше, если бы избавили их от необходимости смотреть на эту прелесть, которая была совершенно излишней. Ни в одной из наших песен не упоминалось о «Дине». Мы даже не говорили друг другу каламбуров; что же касается шуток, то все они принадлежали публике. А между тем мы так добросовестно чернили себе лицо и руки, как будто бы это был какой-то религиозный обряд, а происходило это не от чего иного, как от тщеславия.
«Гримировка» очень много помогает актеру, — это не подлежит ни малейшему сомнению. По крайней мере, так было со мною. Я мог стоять сколько угодно перед зеркалом и репетировать роль, ну хоть бы, например, пьяного разносчика с яблоками. Я был совершенно неспособен войти в роль. Хотя мне и стыдно признаться, но, право, я был гораздо больше похож на молодого пастора, нежели на разносчика, не только на пьяного но даже на трезвого, поэтому и не получалось никакой иллюзии, хотя бы и на самое короткое время. То же самое было и тогда, когда я хотел изобразить из себя отчаянного злодея: я был вовсе не похож на отчаянного злодея. Я мог бы представить себе, что я способен идти гулять в воскресенье, или сказать «черт побери», или даже играть по маленькой, но было бы прямо нелепо предположить, что я могу дурно обращаться с прелестной и беззащитной женщиной или убить моего деда. Посмотрев на свое лицо, я понимал, что не могу сделать этого. Это прямо противоречило всем законам, выведенным Лафатером. Самое свирепое и грозное выражение, какое только я мог придать своему лицу, было слишком слабым и совсем не соответствовало моим речам, в которых говорилось, что я жажду крови; а когда я делал попытки сардонически улыбаться, то имел только глупый вид.
Но курчавые волосы и баночка с румянами изменили все это сразу. Я только тогда и понял роль Гамлета, когда наклеил себе фальшивые брови и сделал впалые щеки. С бледным цветом лица, черными глазами и длинными волосами я был Ромео и до тех пор, пока не отмывал себе лица, любил Джульетту до такой степени, что даже позабывал о своих кузинах. Когда у меня был красный нос, то у меня проявлялся и юмор, а с редкой черной бородой я был готов совершить сколько угодно преступлений.
Но как я ни старался научиться декламации, это дело шло у меня далеко не так успешно. К моему несчастью, я отлично понимал, что смешно, и страшно боялся показаться смешным — это было у меня что-то болезненное. Моя чрезмерно развитая чувствительность в этом отношении могла помешать мне когда-нибудь и при каких бы то ни было обстоятельствах играть хорошо на сцене; она меня стесняла и ставила мне препятствия решительно во всем, — и не только, если бы я был на сцене, но даже и в моей комнате, при запертой двери. Я всегда страшно боялся, чтобы кто-нибудь меня не подслушал и половину времени употреблял на то, что прикладывал ухо к замочной скважине, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто за дверью; стоило только немного заскрипеть лестнице, и я сразу останавливался посреди какого-нибудь монолога и сейчас же начинал свистать, или что-нибудь напевать вполголоса, по-видимому, самым беспечным образом, с целью показать другим, что я только забавляюсь. Я пробовал делать и так: вставать спозаранку и уходить в Гемстедскую степь, но и из этого не вышло никакого толку. Если бы я мог уйти в пустыню Сахару и посредством сильной подзорной трубы убедиться, что кругом, на расстоянии двадцати миль от меня, нет ни единой живой души, — то только именно таким образом, а не иначе, я и мог бы научиться декламации. Если я и возлагал какие-нибудь надежды на Гемстедскую степь, то все они рушились на второе же утро, как я пришел туда. Будучи вполне уверен, что я теперь далеко от выводившей меня из терпения толпы, я совершенно забылся и, продекламировав с большим пафосом речь Антония над трупом Цезаря, хотел начать что-нибудь другое, как вдруг услыхал у себя за спиною, в кустах, довольно громкий шепот. «На что же это похоже, Лиза! Джо, беги скорее и скажи Амалии, чтобы она привела сюда Джонни».
Я не стал дожидаться этого Джонни. Я бросился бежать отсюда и бежал со скоростью шести миль в час. Добежав до Кемден-Тоуна, я осторожно оглянулся и посмотрел назад. Увидев, что за мною не гонится толпа народа, я почувствовал облегчение, но с тех пор уже не упражнялся более в Гемстедской степи.
После двухмесячных упражнений такого рода я был убежден, что выучился всему, что только требовалось от актера, и что я готов «к выходу на сцену». Но тут естественно возник вопрос: «Каким образом я могу добиться выхода на сцену»? Моею первою мыслью было написать одному из главных антрепренеров, изложить ему откровенно чего я добиваюсь и сказать, хотя и скромно, но прямо, что у меня есть талант. Получив мое письмо — так рассуждал я — он напишет мне в ответ, что приглашает меня к себе, чтобы иметь возможность самому убедиться в моих способностях. После этого я, в назначенное время, войду в театр и отдам свою карточку. Он попросит меня в свой кабинет и, поговорив немного о чем-нибудь, напр., о погоде, о последнем убийстве и т. д. и т. д., скажет, что желал бы послушать, как я продекламирую какую-нибудь коротенькую сцену или прочту один или два монолога. Все это я и сделаю, но так, что он разудивится и тут же пригласит меня в свой театр, положив мне небольшое вознаграждение. Я был уверен, что вначале мне дадут не много, но все-таки воображал, что это выйдет около пяти или шести фунтов стерлингов в неделю. После этого все остальное будет легко. Я буду играть несколько месяцев, может быть, даже и год, без особенного успеха. Но, наконец, мне представится случай показать себя. На сцену поставят новую пьесу, в которой будет какая-нибудь второстепенная роль, считающаяся не особенно важной, но при моей игре (я только-что прочел в то время историю «Лорда Дондрери» и поверил всему, что в ней говорилось), она получит в пьесе важное значение и о ней заговорит весь Лондон.
Я возьму город с бою, составлю состояние моему антрепренеру и буду самым выдающимся из современных актеров. И я имел обыкновение рисовать в своем воображении, что произойдет в тот вечер, когда я поражу весь мир, и подолгу останавливался на этой картине. Мне казалось, что я вижу перед собою обширную театральную залу и куда ни посмотришь, везде возбужденные взволнованные лица. Мне казалось, что я слышу охрипшие голоса публики, кричащей «браво» — и этот крик отдается у меня в ушах. Я несколько раз выхожу на сцену и раскланиваюсь, и всякий раз меня встречают новым взрывом рукоплесканий, выкрикивают мое имя, прибавляя к нему «браво», и машут шляпами.
Но, несмотря на это, я все-таки так и не написал ни одному антрепренеру. Один из моих приятелей, которому это дело было немножко знакомо, сказал, что будь он на моем месте, он не стал бы писать, а поэтому я и не написал. Я просил у него совета, как поступить в этом случае, и он сказал мне: «Сходи к какому-нибудь комиссионеру и объясни ему, что тебе нужно». Я был у двух или трех комиссионеров и сказал им, что мне нужно, и они были также откровенны со мной и сказали мне, что им нужно, а это значило, что прежде всего следовало заплатить пять шиллингов за то, что они запишут меня в книгу. Впрочем, надо отдать им справедливость, — ни один из них не выказал особенной охоты записывать меня; никто из них не обнадеживал меня, что я составлю себе состояние. Я полагаю, что моя фамилия еще до сих пор значится в книгах у многих комиссионеров — по крайней мере я потом уже никогда не заглядывал к ним и не просил, чтобы они меня вычеркнули — и думаю, что который-нибудь из них найдет мне отличный ангажемент именно в такое время, когда я сделаюсь лондонским епископом, или издателем распространенной в обществе газеты, или еще чем-нибудь в том же роде.
Нельзя сказать, что они ничего не сделали для меня только потому, что я не приставал к ним. Я постоянно их «понукал», как я выражался; понуканье это состояло в том, что я, в продолжение получаса, внимательно рассматривал фотографии, вывешенные у входа в их контору, и тогда они высылали мне сказать, чтобы я зашел опять как-нибудь. У меня были определенные дни, в которые я исполнял эту обязанность; в эти дни я обыкновенно говорил себе поутру: «Ну, нынче мне нужно опять идти к этим комиссионерам и понукать их». Говоря это, я думал, что делаю важное дело, и у меня мелькала даже мысль, что, может быть, я переутомляюсь. Если мне случалось встретить на дороге какого-нибудь приятеля, то я, вместо того чтобы поздороваться, говорил ему: «Мне некогда, дружище. Я иду к моим комиссионерам», пожимал ему почти на ходу руку и стремился вперед; он же, вероятно, думал, что комиссионеры вызывают меня телеграммой.