Шрифт:
(Узн'aем ли мы в этом и наше время, себя самих, недоуменно сетующих на разгул воровства и коррупции? А узнав, призадумаемся ли над странной повторяемостью явлений?)
Оговорюсь справедливости ради: Ильф и Петров, «подначенные» Катаевым на создание знаменитых романов, конечно, тоже поднялись над плутовским замыслом, над авантюрным сюжетом, показали обреченность предприимчивости, наступление эпохи распределения.
То есть им казался всего лишь смешным плакат: «Пиво отпускается только членам профсоюза». Они оптимистически наблюдали, как их герой, ставший миллионером, из-за непричастности к новым структурам никак не мог… Чего? Да ничего не мог! «Вы частное лицо?» — «Да, резко выраженная индивидуальность». — «К сожалению, строим только для коллективов и организаций». Это рухнула мечта о доме. Рухнула даже надежда попасть в гостиницу: «Я заплачу сколько угодно!» — «Ничего не выйдет, гражданин, конгресс почвоведов…» А когда наш частник понадеется сесть в самолет, то услышит: «Это специальный рейс».
Специальный… Как бы ни веселились Ильф и Петров, они показали весьма мрачный рубеж эпох. Начиналась спецжизнь со спецраспределителями. Деньги перестали работать, и талантливый Бендер мог получить свое жалкое право на кружку спецпива, только переквалифицировавшись в управдомы. Став то есть членом профсоюза.
Но Катаев в «Растратчиках» — сразу, с первых страниц — куда прозорливее. Его герои — не плуты, не авантюристы, а просто люди; в повести этого «аморального человека» много смешного, но много и грустного. А чего вовсе нет, так это попытки нравоучительно осудить своих дуралеев. «Вместо того, чтобы увидеть… растрату как социальное зло, видишь страдания несчастных людей, мучающихся безвинно», — именно так! Даром что это сказано в осуждение и одним из тех, кто добивался запрета спектакля и повести; впрочем, глаз хулителя часто бывает зорче, чем взгляд апологета.
Так все-таки — был ли я хоть малую толику прав, когда в своем юношеском максимализме утверждал: талант есть порождение и воплощение добра?
«Мне жалко негодяев…» — выразил свое презрительное сочувствие благородный Борис Чичибабин. Строго-то говоря, как в самом деле не пожалеть, что тот же Катаев, после «Растратчиков» возводивший соцреалистическую пирамиду «Волны Черного моря», эту безразмерную «одессею», как окрестили ее остряки, — растратил многое из того, что мог и умел? Но — каким образом, словно очнувшись от стыдного сна, Катаев воспрянул и создал «Святой колодец», лучшие главы «Травы забвения» и т. п. — вещи, вызывающие и споры и неприятие, однако же означавшие качественный скачок «новой прозы»?
Новой — не только для Катаева. Давшей всей нашей литературе новое, раскрепощенное дыхание…
Сам-то он, вероятно, считал, что откупил у власти право писать наконец как хочется — откупил нечитабельными, но «правильными» романами. Заслужил вызывающим, а то и просто бессовестным конформизмом общественного поведения. А что и как было на самом деле?
Трудно сказать. Это вам не случай Михалкова, ясный, как начищенная медаль.
Юрий Олеша, старый катаевский друг, впрочем долгие годы находившийся с ним в тяжкой ссоре, однажды спросил своего собеседника: как тот считает, кто лучше пишет, он, Олеша, или Валюн (Катаев)? И сам ответил:
— Пишу лучше я. Но… — Юрий Карлович выдержал паузу. — Но его демон сильнее моего демона.
Загадочная фраза.
Может, Олеша имел в виду некую темную силу? Скажем, необъяснимое — и оттого раздражающее завистников — умение ладить с властями, при том что они тебе не совсем доверяют, не считают в доску своим. (Опять же — в отличие от Михалкова.) То умение, которое позволяло Катаеву жить при всех режимах безбедно, а затем даже дало возможность опубликовать то, в чем сама власть видела памфлет на себя самое.
Если и так, то Катаев откупил неприглядной ценой всего лишь право напечатать тот же «Святой колодец». Однако сперва ведь его надо было создать… Словом, как ни крути, а проблема двойственности души писателя предстает куда более сложной, чем формула Михалкова.
Дело даже не в том, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре Катаева бытовое, человеческое добро. Например, родительскую возню (однако и уроки цинизма) с молодой порослью литературы пятидесятых-шестидесятых годов, когда Валентин Петрович, став редактором «Юности», открывал таланты. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, которого Катаев не только подкармливал, но, случалось, и защищал, при этом, что, может быть, по-особому важно, понимая величие его поэзии. Понимая, как понимали немногие, потому что в среде литераторов преобладало вполне небрежное отношение к Мандельштаму — вроде как к городскому сумасшедшему.
Не зря суровейшая Надежда Яковлевна в своих пристрастных воспоминаниях именно о Катаеве отзывается снисходительно, упоминая, что и Осип Эмильевич относился к удачнику советской литературы тепло.
Но самое главное — и самое любопытное — все же в другом.
Вот как оно получается. Не простодушная цельность, в которую так счастливо выгрался герой предыдущей главы, идеальный советский писатель (и благодаря которой он так естественно-гибко обретал свое место при дворе кошмарного Сталина, взбалмошного Хрущева, жлобоватого Брежнева), — не это свойство помогло на сей раз таланту выжить в глубоком душевном подполье. А возможно, именно двойственность, разъятость души, двуличность, проявляющиеся порою уж совсем вульгарно и низменно.
Да! Может быть (выражаюсь с предельнейшей осторожностью), в случае с Валентином Катаевым пресловутая двойственность означала не полную сдачу на милость той действительности, которую столь уютно обжила плоть. Может быть, это был затаенный конфликт — и с действительностью, и с властью, перед которой трепетала душа.
Может быть… Не знаю… Знаю лишь то, что эта двойственность — или раздвоенность — вообще совсем не то, что нужно скрывать от благодарных читателей. Наоборот! Имитируя отсутствие внутренних противоречий, идиллическое согласие «души в заветной лире», мы оскорбительно упростим, непростительно обедним личность — хотя бы того же Катаева.