Шрифт:
«Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время. …Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».
«Я был советским писателем», — назвал он свою книгу.
Смело мог бы добавить: был — и остался. И хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.
Вдобавок и с любопытством, ибо самая-то что ни на есть феноменальность михалковского феномена — в тех условиях, при которых подобная цельность (если подобная сыщется) осталась цельностью. Вернее, даже стала ею — в степени наивысшей.
В посмертно вышедшем «Дневнике» Юрия Нагибина, книге остро наблюдательной и уникально злой, есть запись за октябрь 1983 года, — когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже примерял на себя участь эмигранта. Интригам вокруг этой истории, нетривиальной для тех лет, и посвящена запись:
«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет».
И т. д. и т. п. Но оставим в стороне частности, как и дающие себя знать издержки темперамента автора «Дневника». Мне дальнейшее вообще кажется подобием притчи — или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обустроил и обжил Сергей Михалков.
Словом, Нагибин ответно звонит ему и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства — «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Прекрасно. Но:
«Реакция „папы Шульца“… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. „Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..“ Это все о блудном сыне».
Задумаемся…
Как помним, Николай Робертович Эрдман начал — и бросил, не написал — комедию о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Эта схема, снова скажу, общего, общественного существования — и далеко не то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.
Позволено ли мне выступить также с личным, почти домашним воспоминанием?
Однажды — один-единственный раз — мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. То есть случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность большинства присутствующих, — и с каким же блеском, с какой виртуозной непринужденностью обрел себя в непривычной компании!
Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если вдобавок не накопил бы своих наблюдений о действиях самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его умом, остроумием, тактом. (Отчего потом с пониманием встретил запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой: «…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». Это — 1939 год.) Такт выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигенции семидесятых — восьмидесятых годов полудиссидентских намеков и баек.
Но разумеется, чаще ему приходилось дышать совсем иной атмосферой.
Никогда не узнаем, чт'o за «другие уши» присутствовали или хотя бы пугали при телефонном разговоре с Нагибиным: подслушка, с которой считались все, или некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос». И с кем именно демонстрировал социальную близость безобразный мат — этот признанный код, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении (и которым в дозволенных обстоятельствах подчиненный может и поддержать милостивый к нему тон). Но тут в самом деле — будто модель постоянных оглядок придворного литератора то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою жизнь, свою речь, свою эстетику в зависимости от их уровня — примитивного в разной степени, но неизменно.
Ужасная, если вдуматься, участь! Тем любопытней, с какой грациозностью принял ее Михалков. И с какой благодарной нежностью вспоминает о ней — тут и сама ирония воспоминаний, легкая, необидная, утепляет и очеловечивает былое…
А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаешь, что при этом отнюдь не впадаешь в бандитские крайности Кочетова или Софронова, — это ли не повод для полноценного чувства достоинства? Это ли не основание для отсутствия «комплексов», заставляющих корчиться совестливых людей — например, притворявшегося атеистом Алексея Ивановича Пантелеева?