Шрифт:
— В верхней шахте сегодня нас пятеро русских работало.
Оказывалось, в числе этих «русских» был один поляк, один цыган, один мордвин, один хохол и только один великоросс, но зато не было ни меня, ни Башурова, ни Штейнгарта, и именно это-то и хотел выразить арестант своим замечанием. Очевидно, в понятиях этих людей слово «русский» обозначало главным образом принадлежность к простому, необразованному люду — и ничего больше.
Возвращаюсь, однако, к своим воспоминаниям о мягком периоде, наступившем после удаления подпоручика Ломова. Чаще всего рисуется мне нерабочий праздничный день. Все камеры растворены настежь, дежурный надзиратель пропадает неизвестно где. Никто не спит, так как время близится к обеденному часу. Заглянешь в одну камеру — там совсем пусто, и только два-три человека где-нибудь в углу, полулежа на нарах, пьют собственный чай и тихо разговаривают. Это какие-нибудь солидные, флегматичного темперамента приятели, мало интересующиеся шумной общественной жизнью и предпочитающие ей интимную беседу о стародавних временах и о разных случаях из своей жизни на воле. Заходишь в другую, в третью камеру — и там все пусто, словно все вымерло. Но зато из следующего номера доносится оживленный говор и шум. Здесь целая толпа народу — трудно протискаться. Что же это за зрелище, которое привлекло сюда почти всю тюрьму?
Две камеры, моя и Штейнгарта, устроили сегодня состязание между собой, «екзамент»: чьи ученики сделали больше успехов в науках? Состязаются, конечно, одни только «ученики», но живейшее участие принимают в деле и их неграмотные сожители. Одно и то же стихотворение («Ласточки» Майкова) я диктую ученикам Штейнгарта, он — моим. Большой камерный стол выдвинут на середину комнаты, и с него убрано все, что могло бы мешать экзамену: чашки, ложки, бачки, хлеб. Лица пишущих серьезны и степенны; одни, видимо, волнуются, другие имеют мрачный вид, но все хранят строгое молчание и только таинственно шепчут губами, повторяя про себя слова диктанта. Неграмотные зрители, напротив, шумно суетятся вокруг стола, кричат, толкаются, жестикулируют и даже переругиваются с противниками; желая всячески ободрить свою сторону, они только мешают ей криками и неуместными наставлениями.
— Наша камера, смотри не оплошай, не осрамись, — кричит один, — не то такие банки отрублю!..
— Ты, Егорка, знатче выводи гуквы-то, а то опять спор выйдет: ты говоришь — о, а Митрий Петрович говорит — а… Так чтобы без сумленья было!
— Нет, это что! — заявляет третий. — Своим банки не штука поставить. А вот ежели ваши ученики слабже наших окажутся, так мы и из камеры своей вон не выпустим: всем вам, собачьи дети, ложки отпустим: и ученикам и не ученикам! Не ходи на екзамент, не бахвалься!
Дружный хохот встречает это предложение.
— Ну да ведь и у вас брюхо-то есть. Еще неизвестно, кому ложки получать…
— Не согласен я, ребята, на банки, — вдруг отрывается от своей тетради мой неизменный ученик Луньков, — хоть бы Сохатого взять… Он, большой дурак, худо напишет, а я за него отвечай. Я за себя только, старики, отвечаю, ни за кого больше…
— Ах ты, трепач-мараказина! — огрызается на него Сохатый, — поглядим еще, кто больше ошибок наделает!
Штейнгарт сурово прекращает спор:
— Пишите, господа, я сорок раз повторять не стану:
Взгляну ль по привычке под крышу — Пустое гнездо под окном.Я вижу между тем, что дело Сохатого плохо; он озирается по сторонам, как травленый волк, и пялит глаза на тетрадки соседей; больше всего смущает его, по-видимому, окончание слова, «взгляну ль», которого он никак не может взять в толк. В это самое время ученики Штейнгарта, которым диктую я, успели уже дойти до стиха: «Как весел был труд их, как ловок».
— А ты чего же, Ногайцев, не пишешь? — спрашивает кто-то третьего из старых моих учеников.
Ногайцев лежит в углу камеры, прикрывшись сверху шубой, и не принимает в экзамене никакого участия.
— Брюхо болит, — отвечает он слабым, больным голосом.
— Скажи лучше, гайка заслабила, банок испужался?
— Не, в сам-деле болит…
Но вот диктовка наконец окончена. Учителя предлагают ученикам еще раз пересмотреть написанное.
— Чего тут смотреть, готово! — хвастливо восклицает Луньков и подает мне свою тетрадку, но многие другие, и в том числе Сохатый, долго еще сидят за столом, углубившись в свое писание и храня угрюмое молчание. Сохатый совсем притих и то и дело бросает на меня недоумевающие взгляды, словно ища помощи и защиты. Это не ускользает, конечно, от внимания публики, и она делает по его адресу ряд ядовитых замечаний. Наконец и Петин сердито свертывает тетрадку и, показав кому-то кулак, подает свою работу. Мы с Штейнгартом приступаем к просмотру диктантов, и тут в камере начинается невообразимое волнение, происходит страшная давка; ученики и зрители взлезают буквально на спины и на плечи один другому, каждому хочется хоть глазком посмотреть, что будут делать учителя. Даже и мы сами заражаемся общим волнением… Я не без чувства зависти замечаю огромные успехи, сделанные учениками Штейнгарта. Некоторые из них в самое короткое время научились отличать предлоги, стоящие перед именами существительными, от таких же предлогов, стоящих перед глаголами, и первые всегда пишут раздельно, а вторые слитно (для моих учеников различие это всегда составляло главный пункт преткновения). Один из пятерых учеников Штейнгарта, явившихся на экзамен, умудрился не сделать ни одной грубой ошибки даже в запятых (у нас заранее было самым точным образом условлено, какие именно ошибки считать грубыми и подчеркивать). Этот ученик был, впрочем, грамотным еще на воле, и я предлагал поэтому не допускать его на экзамен, но мои ученики из самолюбия не захотели его «отводить», хвастливо заявив, что в «дихтовке ни перед кем не сробеют». Теперь они должны были пожать плоды этого хвастовства. Из остальных учеников враждебной стороны у троих оказалось от десяти до двадцати грубых ошибок у каждого; пятый сделал всего лишь семь ошибок.
— Несправедливость! — закричал вдруг Сохатый, все время внимательно следивший за тем, как мы подчеркивали ошибки, и грозно засверкал своими телячьими глазами. — Явное попустительство!
— Где? Что такое?
— А вот, что тут у Милосердова написано? Нуль-то пропущен? Подчеркнуть надо! Потворствует Иван Николаевич Штейнгору!
— Какой нуль, где вы тут нуль нашли?
Сохатый молча тычет пальцем в слова «взгляну ль».
Мы с Штейнгартом весело смеемся, и вслед за нами все ученики, а затем и все зрители (неграмотные даже более грамотных) разражаются громовым хохотом. Сохатый сначала ошеломлен, потом переконфужен: он делает движение схватить со стола свою тетрадку, в которой у него, очевидно, красуется «взгля 0», но публика не дает ему этого сделать.
— Нет, шалишь, брат! Чужие ошибки считать лезешь — и за свои умей расплачиваться.
Сохатому пытаются скрутить руки, он рычит и отмахивается кулаками, поднимается невообразимый гвалт, драка; с трудом удается восстановить прежнюю тишину. Дело моих учеников оказывается безнадежно проигранным, и все благодаря тому же Сохатому: он один умудрился наделать в своем диктанте пятьдесят две грубых ошибки (хотя в другое время и в другом настроении мог бы написать вдвое и даже втрое лучше).
— Банки, банки отсекать! — раздается дикий вопль, и в начинающейся вслед за тем сумятице трудно даже разобрать, кто кому хочет ставить банки. Я и мои товарищи успели уже очутиться у дверей камеры — нас моментально оттерли от стола, и никакие наши уговоры и упреки уже не имеют ровно никакого значения, никто нас не слушает и даже не может слышать. Нам остается с грустью смотреть на происходящее побоище.