Шрифт:
— Сохатому отрубайте! — кричат одни голоса.
— Всем! Всей камере! — вопят неистово другие. Посредине камеры на полу уже лежит, барахтаясь и кусаясь, маленький Луньков, красный, потный и разъяренный, а на нем сидят верхом несколько человек. Но вдруг на эту кучу налетает ватага других борцов: это человек десять арестантов, обхватив со всех сторон гиганта Петина, пытаются свалить его с ног. Запнувшись о лежащего на полу Лунькова и сидящих на нем палачей, вся эта ватага моментально летит вниз; одни тут же растягиваются во весь рост, другие кувырком летят в сторону. Освободившийся во время этого падения Сохатый быстрее всех вскакивает на ноги и, стрелой пробежав мимо нас, кидается вон из камеры…
— Лови его! Держи его! — слышится бешеный рев двадцати голосов, и вдогонку бежит несколько человек.
А в камере свалка между тем продолжается. В числе отвешивающих Лунькову «ложки», к удивлению своему, я замечаю и его сокамерника и товарища по учению Ногайцева, у которого перед тем «болело брюхо»…
Штейнгарт сердится.
— Никогда больше не стану устраивать экзаменов. Безобразием только всегда кончается… А сегодня еще слово мне дали, что все прилично будет!
Но вот раздается звонок на обед, и староста показывается из кухни с баландой в руках.
Все сразу затихает.
После обеда тюрьма поголовно спит мертвецким сном часа полтора и даже два. Редко кто из арестантов прошмыгнет по коридору, направляясь в кухню или больницу. Зато к вечеру все опять оживает. Везде пьют чай, ведут оживленные беседы, поют хором песни. Надзиратель, лишь изредка появится и попросит «потише драть глотку».
Однако что за необыкновенный шум происходит в четвертом номере? Туда вся тюрьма бежит, как на интересное зрелище, а выходящая оттуда кобылка заливается веселым смехом. Из камеры доносятся звуки балалайки и какой-то странный мотив неизвестной мне песни. Откуда могли взяться в тюрьме скрипка или балалайка?
— Что там такое? — спрашиваю я первого попавшегося навстречу арестанта.
— Это Чащин — чтоб его язвило — волынку с Михайлом Иванычем трет!
Михаило Иваныч — мой приятель Ногайцев, и я с любопытством захожу в камеру. Чащин — арестант, по общему признанию, не из «дешевых», да и на мой взгляд это человек недюжинного ума и силы. Он рецидивист, осужденный навечно, родом сибиряк, из той же знаменитой всякого рода фартовцами местности Енисейской губернии, откуда были и Семенов, и Гончаров с Ракитиным, и многое множество других шелайских обитателей. Роста он немного выше среднего, худощавый, жилистый, весь точно из стали вылитый, слывет первым силачом в тюрьме; на лишенном всякой растительности испитом лице лежит всегда печать солидности, но в серых умных глазах светится веселая ирония; за словом Чащин никогда не лезет в карман, и остроты его отличаются большой ядовитостью. В общем же, характер его не совсем для меня ясен.
Балалаечные звуки, оказалось, исходили из простой роговой гребенки и из собственных искусных губ Чащина. Степенный и важный, без тени усмешки на губах, он грузно приплясывает перед «Михаилом Ивановичем» и не перестает наигрывать свой странный — то веселый, то вдруг раздирательно-плаксивый мотив.
— Балаган ты, мой ба-а-а-лаган!.. — вырываются по временам из его груди хриплые, несколько гнусливые звуки, и их сопровождает взрыв веселого хохота публики.
Толстяк Ногайцев в шапке и в шубе сидит на краешке нар, молчаливо пыхтя, широко раздувая ноздри и, видимо, с каждой минутой все больше и больше свирепея. Но он еще сдерживается и хочет казаться в высшей степени равнодушным, для чего сам иногда смеется натянутым, неестественным смехом.
— Вот дурак-то! Вот дубина-то! — подает он пренебрежительные реплики, и, слыша их, кобылка пуще того веселеет.
— Б-бала-га-ан ты… — выделывает опять на губах Чащин, уморительно топчась на одном месте и все поглядывая на свою жертву; и Ногайцев все больше надувается, краснеет, пыхтит и наконец выпаливает:
— Остается только в кухню пойти да полено хорошее взять!..
Гомерический хохот заглушает эти негодующие слова. Чащин, конечно, не унимается.
— В чем тут у вас дело, господа? — подхожу я к своему приятелю, желая его поддержать.
— Да вот посмотри, Миколаич, на дурака, — с живостью обращается он ко мне, — посмотри, какие туесы у нас в Сибири на плечах растут! — И он указывает мне на Чащина.
— А это вот в чем дело, Иван Николаевич, — дает мне объяснение сам Чащин, — я пою ему, видите ли, песенку родную… Как челдон наш, сибирячок любезный, кверху брюхом в балагане лежит, когда пельменей напрется, и поет, знай: «Б-ба-ла-га-а…»
— Тьфу, скотина! — не выдержав, посылает ему плевок прямо в лицо вскипевший Ногайцев. Новый гром неистового смеха встречает эту его выходку. Но дальновидный Чащин вовремя успел заметить намерение Михаилы Ивановича: извернувшись как уж, он получил по своему адресу лишь несколько незначительных брызг слюны, весь же плевок пришелся как раз в самый рот стоявшему позади него одноглазому татарину Зулкарнаеву. Последний заплевался, заругался на своем гортанном наречии, а отскочивший прочь Чащин уже опять пиликает на гребенке и тянет бесконечно-монотонную песню лежащего кверху брюхом, объевшегося челдона. «Челдон» и сам, он бесподобно передает и комически преувеличивает манеры и интонацию сибиряка.
«Михаиле Иваныч», дав исход накопившемуся в нем гневу, уже опять сидит на нарах с деланной невозмутимостью и ждет нового представления. Я собираюсь уйти, видя здесь себя лишним. Но дверь внезапно отворяется, и на пороге показывается Штейнгарт.
Он уже слыхал, конечно, обо всем, что здесь происходит, хотя делает вид, что ничего не знает, — и кричит, не заходя в камеру:
— Ногайцев, не хотите ли прогуляться со мной? Ведь уж скоро поверка.
Ногайцев чрезвычайно обрадован этим неожиданным избавлением. Весь просиявший, он тотчас же встает с нар и идет, переваливаясь, к дверям, не обращая внимания на смех и тюканье кобылки. Только на пороге он на минуту останавливается и, оглянувшись на Чащина, с добродушной укоризной говорит: