Шрифт:
Я соврала немцу-часовому, будто мне надо в библиотеку, что в одном из крыльев здания школы. Вхожу внутрь, вижу — один из рабочих-евреев мне кивает: идите, мол, во двор, там есть дощатая будка, вам туда. Фрау Гайст я сейчас позову.
Сижу в будке, жду. Грязища, хлам навален, мерзко, аж тошнит. И холод собачий. До костей пробирает. Мешок с продуктами поставить некуда — кругом мусор. Вдруг вижу — Лида бежит ко мне со всех ног.
Прибежала, вошла: закутана в красный платок, тощая, как жердь, кожа да кости, что они с ней сделали! Бедная моя, добрая, родная моя. Мы обнялись и разрыдались — так стало тяжко и горько за себя и за других. Долго не могли вымолвить ни слова, стояли потрясенные. Господи, как же она изменилась, совсем другая стала: исстрадавшаяся, измученная, с печатью неизбывного горя и отчаяния на лице. Сердце сжималось от жалости, от сострадания!
«Съешьте-ка яблоко», — я постаралась привести нас обеих снова в чувство. Но ей кусок в горло не лез. Она по-прежнему так всхлипывала, что сотрясалось все ее тщедушное хрупкое тельце, мы снова обнялись и плакали. Спустя некоторое время слезы резко и внезапно кончились, обе успокоились и заговорили. Об Эдвине, разумеется, о ком же еще? Лида лучше, чем кто-либо иной, знала все его слабости и ошибки, знала о его неспособности твердо по-мужски постоять за себя, позаботиться о себе и о ней, о его безалаберности и бытовой беспомощности. Ей превосходно был знаком его наивный, ребяческий эгоизм, свойственный возвышенным, тонким натурам, чье призвание — искусство. От нее же первой, а потом и от всех остальных вокруг, Эдвин неосознанно требовал, чтобы его опекали, заботились о нем. Как же он теперь один, без жены? Лида, Лида, моя преданная, заботливая Лида! Подумать только, как он там без жены? А как вы тут без мужа, дорогая моя? Господи, что ж это за жизнь, до чего же она стала мрачна и безрадостна! Слава богу, Лида по крайней мере не осталась в гетто совершенно одна, с ней по-прежнему живет тетушка, женщина пожилая, но еще крепкая, сильная, смелая, волевая. Старушка не позволяет себе расклеиться и впасть в отчаяние от этого скотского существования за колючей проволокой, она и в самом горьком горе держит голову высоко и хранит свое врожденное достоинство.
Бригадир распахнул дверь будки: «Быстрей! Бегите! Часовые идут!»
В тот же миг нас будто окатило ледяной водой, обе мгновенно пришли в себя: все, пора, прочь из этой омерзительной загаженной будки, надо бежать, пока не застукали! Коротко пожали друг другу руки и врассыпную. Господи, что ж так холодно? Ведь конец марта уже, а ветер ледяной, и снег прямо в лицо!
Дома Эдвин умирал от нетерпения: как она там, его крошка, его душенька? От возбуждения он сыпал глуповатыми, несколько нелепыми ласкательными именами.
Нет, конечно, нет — он и не думал обосноваться в городе без жены! Лида будет с ним! Вот увидите, обязательно будет, и тогда его голая мрачная комната превратится в сияющий дворец! На днях он снова наведывался в пресловутую эсэсовскую берлогу, снова напросился на аудиенцию к Раука, долго объяснял ему, что и жена его тоже полукровка, что и у нее достаточно арийской крови, и она тоже замечательный музыкант, так что и ее надо скорее освободить из заключения!
Ох, и в опасные же игры он играл, наш Эдвин. Но играл уверенно и шел напролом, как одержимый, оттого даже у самых близких не хватало духу его удержать или предостеречь, больно уж он был увлечен этой идеей — вытащить Лиду из-за колючей проволоки. А потом, кто знает, быть может, этот его фанатичный волевой порыв проломит стену, может, слабый избалованный Гайст совершит невозможное. А вдруг! И нам лишь оставалось следить за развитием его отчаянного предприятия, с замирающим сердцем и нервами, натянутыми словно струны.
Дни стали длиннее и светлее, но в остальном — ни намека на весну. Обратно в Литву еще до истечения годичного срока со всеми пожитками, с чадами и домочадцами потянулись немцы, которые еще до оккупации переселились было в рейх [67] . Теперь они заявились большими, важными господами, баре да и только. Победители, понятное дело, черт бы их побрал, мерзавцев! Задрали нос, выпендриваются, проклятые, на литовцев свысока глядят, а то и вовсе плюют. Строят из себя!..
67
Имеются в виду немцы, которые вынуждены были перебраться в Германию еще в 1940 г, когда Литву занимали войска Советской Армии.
Зайдешь к немцам в продуктовую лавку — полки ломятся: белый хлеб, масло, овощи, водка! А в хозяйственных торговали вещами, которые умельцы-евреи в гетто изготовили. Немецкие мамаши отправлялись со своими отпрысками за покупками и нахваливали детские вещички и игрушки: таких, мол, в Германии давно уже не сыщешь, чудо как хороши! Куколки из ткани, зверушки плюшевые, мячики, деревянные лошадки, солдатики, сумочки кожаные! М-м-м-м, красота! И всего вдоволь, чего ни пожелаешь — пожалуйста, сию минуту, и стоит копейки, и ждать не надо [68] !
68
То есть для покупки этих вещей не нужны были специальные документы — талоны или карточки. Товары отпускались свободно, в нужном количестве и по заниженным ценам.
Вот они, выходят из магазина со свертками. Эх, крикнуть бы им в лицо: «Эй, вы, да знаете ли, подлые, сколько слез было пролито на эти игрушки! Бессовестные, безмозглые, вот вы кто! Стыдились бы!» Но стыда, конечно, не было и тени. Привыкли, приспособились, ужились, да как быстро! Аллея Свободы стала совершенно немецкой улицей. Оскорбленные литовцы, горько закусив губу, избегали появляться на центральной магистрали родного города, бригады «звездоносцев» обходили ее стороной.
Тех, кто работал далеко за городом, по-прежнему запихивали в грузовики и вывозили на работы. Конвоиры с автоматами следили во все глаза, чтобы ни один из заключенных ни в коем случае хоть на минуту не почувствовал бы себя вольным человеком. И в каждом таком грузовике кто-нибудь обязательно растерянно кивнет тебе — знакомые. То и дело наблюдаешь: вот стоит в кузове пара, обнимают друг друга. Какой добрый, человеческий жест, искренний, сердечный, проникновенный! Меня всякий раз душит вопль: невыносимо смотреть, как втаптывают в грязь права человека! Нет таких слов, чтобы описать, как низко может вести себя человек, как мерзко, как гадко! То и дело прямо на улице посреди толпы охватывает бессильная ярость. Как накатит, колени подгибаются, ноги не держат. Скорей в какой-нибудь ближайший подъезд, сяду на ступеньки, отдышусь и разбитая плетусь домой.
Гретхен замкнулась в себе. И она все это видит, и ей хочется уже не плакать, а орать не своими голосом. Но она молчит и хранит свой гнев глубоко-глубоко внутри.
Немцы живут по принципу: для грязной работы у них, народа-гос-подина, есть рабы. Потому трудоспособным крепким евреям дозволено еще пожить на свете, покуда из них не выжмут все соки. Для того же имеются еще и русские пленные, которые как будто созданы, чтобы сдвигать горы с наименьшими затратами для господ. Серые силуэты русских пленных виднелись повсюду, где нужна была недюжинная физическая сила: они тянули и толкали вагоны и возводили насыпи на железной дороге, грузили баржи на Немане. Горе прохожему с добрым сердцем, если из сострадания протянет несчастным кусок хлеба! Но я нашла-таки один дворик, где они пилили дрова и стирали солдатское белье. Там можно было незаметно передать пленным пару яблок и пачку-другую сигарет. И мне всякий раз радостно было наблюдать, как они тут же по-товарищески делятся моим скромным подаянием.