Шрифт:
«Где он?!» – страшно так, что его услышала, наверное, вся деревня, зарычал Яшковец, «Где он?!» – разнеслось по округе эхо его пьяного рёва. «Где он?!» – жалко плача: часы-то были его, – пропищал Лобзов, выглядывая из-за плеча громилы. Но мужика того и след простыл. Он даже и не заходил в этот дом, где, к слову, жила одинокая старушка, а прошёл огородами и был таков.
Неизвестно, что было бы дальше, но подоспевший к этому времени дежурный по учебному центру приказал караульным схватить пьяниц и, повязав верёвками, бросить в кузов машины.
Караульным волей-неволей пришлось подчиняться. К тому же с офицером было несколько невесть откуда взявшихся третьекурсников, тут же бросившихся крутить руки приятелям.
Как ни ругался Яшковец, как ни угрожал расправиться со всеми, кто к нему и его «брату» прикоснётся, их всё же связали и доставили в учебный центр. Правда, далось это с большим трудом, потому что Степан был дюже здоровый и даже пьяный, еле стоящий на ногах, раскидывал нападавших как пушинок. Едва его спустили на землю, как он бросился на подошедшего посмотреть прапорщика, того, что разбил их бутылки, и, так как руки у него были связаны за спиной, стал остервенело пинать его под задницу и куда попало ногами. Прапорщик поскакал прочь как кузнечик, крича: «Держите его, держите!» Яшковец же, не отставая, продолжал его пинать и горланить на вовсю округу: «Убью тебя, сволочь!»
На него снова набросились, подсекли ногу, повалили на асфальт и набросились сверху кучей. Он упал прямо в лужу студёной осенней воды, одну из тех, что покрыли собой плац, на котором развернулось действо, и закричал, зовя на помощь: «Лобзик! Ты где?! Лобзик, выручай!»
Сержант Лобзов, валявшийся без памяти в кузове машины, услышав призывы друга о помощи, очнулся от забытья, поднялся кое-как и с криком: «Наших бьют!» – прыгнул вниз с машины, да так неудачно, что тут же поскользнулся и сломал руку, грохнувшись навзничь на асфальт, на завязанные за спиной руки.
Дебоширов немедленно отправили в училище, посадили на гауптвахту, а к вечеру, когда сменился наряд до нас дошли отрывочно, а потом всё более и более подробные рассказы о случившемся.
Такого «грандиозного шухера» не случалось потом ни разу за всё время моей учёбы в училище.
Где-то через неделю после этого пришла на училище бумага из суда. Бабулька, которой учинили пьяный погром, подала в суд иск. Тут-то все в училище всполошились. Нашу батарею несколько раз усаживали на всевозможные собрания, на которых публично осуждалось хулиганское поведение этих двух прохиндеев. Они выступали, каялись, как положено, в совершённом, обещали, что больше так не будут. Но так просто отделаться тут было тяжело: дело-то пахло тюрьмой. Суд приближался, и не миновать бы им тюрьмы, если бы не комбат и командир дивизиона, предпринявшие всё, чтобы уладить дело полюбовно. Слава богу, на том и порешили, что бабульке возместят нанесённый ущерб, и она не будет в претензиях. Она согласилась и запросила три с половиной тысячи рублей. Торговаться не стали: отдали сколько назвала, лишь бы до суда дело не дошло. Родители переводы из дома прислали, как узнали в какую историю их сыновья влипли.
До суда-то не дошло, да вот начальник училища сразу же после окончания разборов подписал приказ об отчислении курсантов Яшковца и Лобзова из училища.
Уезжали они в войска не как побеждённые, а как победители: ночью, накануне отъезда, собрали всех своих дружков в последний раз в нижней каптёрке и устроили шикарные проводы, как положено, с пьянкой и с песнями. Там, кроме солдатской братии собрались и приближённые из наших рядов. Сначала пили водку, а когда она кончилась, поднялись в батарею, собрали весь одеколон по тумбочкам и пили его, слегка разбавляя лимонадом. «Лобзик» глушил одеколон, не разбавляя и не закусывая, поэтому вскоре вырубился. Его обмякшее тело подняли наверх, бросили на кровать, а сами пошли догуливать. Сам не видел, но говорят, что утром простыни его постели были пропитаны зелёным потом от «Шипра».
Степан тоже быстро «уготовался», но не отрубился, как его дружок, а пошёл наверх учинять прощальные разборки всем «чмарям и гнидам».
В казарме в ту ночь было тихо. Казалось, все вымерли, но тишина эта была обманчива. Вся батарея, затаив дыхание, вслушивалась в ночную тишину, в шаги Степана между рядов двуярусных кроватей.
Я тоже тогда проснулся от этой непривычной, мёртвой тишины, среди которой раздавались какие-то непонятные хлюпающие звуки, и, сообразив, в чём дело, притаился и лежал тихо, как мышонок.
Степан, словно приведение, ходил между рядами кроватей и выискивал, низко наклоняясь к каждому, тех, кому хотел на прощанье набить морду или хотя бы сказать, кто он такой есть. Когда он лупцевал очередного бедолагу по лицу, тот даже не пикал и не сопротивлялся, а молча сносил побои. Лишь одного он помиловал, хотя и намеревался поколотить, за то, что тот был его земляк, и, лишь «прочитав» ему мораль, оставил в покое.
Только один решился отдать ему отпор. С ним Степан дрался долго. Они валялись, катались в проходе между кроватями в двух шагах от меня, и я видел эту страшную пьяную, злобную драку во всех подробностях.
Степан таскал своего противника за ворот нижнего белья, и то летал по коридору, цепляясь руками за тумбочки и ряды кроватей. Силы были явно неравны, но всё же Степан отпустил смельчака, сказав, что тот молодец: не побоялся с ним драться, но он лишь огрызнулся в ответ, не подумав даже о благодарности за комплимент. Этого человека я уважаю до сих пор, даже сейчас, перед выпуском из училища, хотя никогда не говорил ему об этом.
Особых грехов у меня перед Степаном не было, но всё же, когда он начал рыскать рядом со мной, мне сделалось страшно: мало ли что ему могло не понравиться в моём поведении. К тому же был один случай, произошедший ещё во время курса молодого бойца. Мне тогда надо было попасть в нижнюю каптёрку за самой обычной вещью, за граблей. Народу у входа в неё собралась целая толпа, и Степан выталкивал всех взашей. Что-то дёрнуло меня тогда протиснуться сквозь летящих прочь к порогу его богадельни, где мы и схлестнулись.