Шрифт:
Несмотря на все разговоры о защите немецкой культуры, Вебер не воспринимал этот общеевропейский конфликт как религиозную войну или «войну духов»[626]. Он не видел в нем столкновения идей и проектов будущего развития общества. Вернер Зомбарт разделял два типа «народной души» — торгашескую ментальность англичан и героическую ментальность немцев, ведущих войну в духе Ницше. В ответ на вопрос Зомбарта, «что знает англичанин о свободе», Вебер мог бы еще раз вручить ему свою «Протестантскую этику», однако поскольку Зомбарт был уверен, что Реформация–это «немецкий продукт», а вклад англичан заключался лишь в том, что они изменили свою жизнь в соответствии с изменившимися коммерческими интересами, от этого вряд ли был бы толк[627]. Георг Зиммель, в свою очередь, считал, что лишь с началом войны стало понятно, что до этого общество жило «вне истории», в своего рода безвременной повседневности незначительных изменений[628]. Эрнст Трёльч сразу же после объявления мобилизации помчался в центр Гейдельберга, где выступил с патриотической речью, а некоторое время спустя он уже присягал на верность «идеям 1914 года», создавшим единую нацию и отбросившим в прошлое все классовые противоречия и несовместимые интересы. «Милитаризм в конечном итоге означает, что мы не просто по разумным причинам ценим и содержим нашу армию, но что мы любим ее по непроизвольному велению нашего сердца»7. Это еще не совсем тот Трёльч, который в 1915 году будет писать о том, что великие культурные народы (теперь все только и говорят, что о величии) суть «индивидуализации разума и должны признавать друг друга», но и не совсем от него отличается, ибо именно немцы, не исключая Макса Вебера, постоянно утверждали, будто другие державы оспаривают у них право на существование. Что касается Марианны Вебер, то ее при воспоминаниях о начале войны охватывает лирическое настроение: настал «час растворения собственной личности, час всеобщего погружения в целое» с готовностью к самоотверженному служению и т. д. и т. п. Охватившее горожан желание передать свои сбережения в помощь фронту она называет «наивысшей точкой бытия». Но это было одновременно и начало «последних дней человечества» (Карл Краус)[629] [630], когда наивысшей точки достигла также склонность образованной буржуазии к самообману. Марианна Вебер рассказывает о громогласно–торжественном обращении Вебера к общественности в первое военное рождество: те, кто проводит это рождество вне дома, — семена будущего[631]. Какого будущего, он, впрочем, не уточняет. Так война провоцирует Вебера на такой же напыщенный и пустой вздор (нельзя допустить, «чтобы сенегальские негры и гуркхи, русские и сибиряки ходили по нашей земле и решали нашу судьбу», пишет он), какой он сам обычно беспощадно преследовал в контексте научной и политической работы.
Впрочем, эти громкие заявления Вебера не нашли отражения в его научных работах: он не стал облекать их в форму книги. Говоря словами Поля Валери, можно сказать, что глупость не была его сильной стороной. В первый год войны он не издает ни одной строчки о современных событиях, а вместо этого продолжает работать над «Хозяйственной этикой мировых религий»: первый том, посвященный конфуцианству, должен был уже пойти в печать. Когда правительство Италии расторгает союз с Германией и Австрией и объявляет бывшим союзникам войну, Вебер пишет в одном из писем, что теперь конфликт может затянуться надолго. Не дожидаясь окончания службы в администрации госпиталя в октябре 1915 года, Вебер ходатайствует о получении места советника в немецком военном управлении в Брюсселе, а также должности эксперта по Восточной Европе в Берлине: «Еще год назад кто бы мог подумать, что вся Польша и половина Литвы будут нашими? Это грандиозно — обидно оставаться „в стороне“». Он предлагает предоставить независимость Польше и Прибалтике, чтобы использовать их как буферную зону между Германией и Россией. Ни ту ни другую должность он не получает и в связи с этим пребывает в крайне дурном настроении. Роберту Михельсу, который теперь является профессором в Италии и в связи с войной вынужден покинуть редакционную коллегию «Архива», Вебер в весьма грубой форме советует воздержаться от комментариев по поводу условий мирного договора. Когда Михельс в одной из швейцарских газет публикует критическую статью под названием «Об одном немце», Вебер находит такое поведение тошнотворным и заявляет свой протест против того, чтобы «какой–то иностранец оскорблял мою страну». В такой ситуации сделанное несколько позже заявление о расторжении дружбы — это не более чем формальность. В то же время Зомбарту, жаловавшемуся на то, что в «Архиве» «право голоса имеет лишь международное социал–демократическое еврейство», Вебер дает понять, что националистическое безумие Зомбарта его удивляет и в содержательном плане не имеет под собой никаких оснований. Однако здесь дело обходится без заносчивых упреков — по всей видимости, антисемитизм был в его глазах не таким отталкивающим, как критика патриотического пафоса[632].
Но за что же, с точки зрения Вебера, велась эта война? Его первые комментарии на этот счет выдержаны совершенно в ином тоне, нежели его частные высказывания: это короткое, так никогда и не опубликованное эссе на тему мирного договора и статья про внешнюю политику Бисмарка. Уже зимой 1915 года Веберу кажется, что настало время для заключения мира, однако, поскольку обсуждать цели войны было запрещено, свои аргументы он может изложить лишь в форме исторического экскурса. Продолжение войны неприемлемо для Вебера по экономическим причинам: государство потребляет больше, чем инвестирует, нация отвыкает от производительного труда, статус экономической сверхдержавы переходит к Америке[633]. И здесь Вебер начинает анализировать те геополитические условия, при которых было бы возможно завершение войны. Выглядит это так: мир возможен только в том случае, если какая–нибудь из великих держав избавится от неприязни к Германии, а поскольку Россия всегда будет представлять для Германии опасность, необходимо снижение напряженности на Западе. Ради этого, наверное, следовало бы отказаться от аннексии Бельгии, так как это государство имеет морскую границу с Англией, а на юге граничит с Францией, и немецкая экспансия в этом регионе привела бы к необратимому сближению Англии и Франции. Вебер, впрочем, приветствует оккупацию Бельгии, поскольку эта страна, официально сохраняя авторитет, фактически в одностороннем порядке сблизилась с западными державами, хотя не исключено, что она делает это лишь для того, чтобы иметь у себя в руках гарантии собственной безопасности.
В наследии Вебера можно найти аналогичные дедуктивные умозаключения по поводу Эльзаса, Турции, колоний, «подводной политики». Читая их, так и видишь, как Вебер склоняется над картой, лежащей на столе в окружении газет с последними новостями о положении на фронте, переговорах и правительственных сообщениях. Подобно генералам, которые реконструируют на карте передвижение войсковых соединений, чтобы понять, как меняется соотношение сил на фронте, Вебер создает своеобразную карту интересов и пытается с ее помощью оценить влияние разных политических проектов и идей. При этом его все больше раздражает «бессистемная политика чувств», реализуемая в рамках военной пропаганды[634]. Дело в том, что в его понимании в войне противники не просто меряются военными силами, а побеждает тот, на чей стороне преимущество в вопросах ресурсного и финансового обеспечения и геостратегического положения. Для Вебера война — это такая борьба, где решающую роль играют ожидания, разочарования, заявления, страхи и угроза «потерять лицо». Поэтому, утроив шумиху вокруг аннексии, Германия может выиграть войну, но проиграть мир. Или, чего доброго, проиграть и то и другое. Крича на весь мир о своих успехах в «подводной войне», Германия добилась того, что в войну вступила Америка, — Вебера, который предвидел такое развитие событий, такое поведение правительства приводит в ярость. Чем дольше идет война, тем сильнее его недовольство немецкой политикой, которая вскоре начинает казаться ему просто глупой. Начиная с рождества 1915 года Вебер пишет целую серию статей на темы, связанные с войной, большая их часть выходит во «Франкфуртер цайтунг»; за три года их набирается почти тридцать, общим объемом около трехсот книжных страниц.
В этих статьях Вебер бесконечно варьирует одни и те же мотивы, которые он, в конце концов, уже может воспроизводить наизусть–что он и делает, выступая в конце лета 1916-го в Нюрнберге по приглашению «Немецкой национальной комиссии по вопросам достойного мира» перед «представителями высших слоев», как об этом сообщает местная газета[635]. Ход аргументации таков: дома человек умирает от чего–то, а там, на поле боя, люди умирают ради чего–то. Правда, умирают они не ради идей 1914 года, а ради идей года 1917-го — года, когда, по мнению Вебера, в Европе снова воцарится мир. Неужели он действительно считает, что люди воюют ради того, что должно наступить в мирное время? Здесь к его комментарию фактического положения примешивается его личное желание: он хочет, чтобы война наконец ускорила процесс демократизации Германии, в частности, за счет предоставления полного избирательного права всем вернувшимся с фронта солдатам, независимо от сословия. Однако надо признать, никто не шел на фронт ради избирательного права.
Что же тогда делало священной всеобщую мобилизацию в августе 1914 года в глазах Вебера? Другие народы, как он утверждает, ведут войну из страха и ради своих коммерческих интересов, тогда как немцы воюют просто из чувства долга и ради национальной чести. Будучи суверенным силовым государством, Германия вынуждена бороться за место под солнцем, и ей так или иначе приходится сталкиваться с другими мировыми державами — Россией, Францией и Англией, с которой она граничит по Северному морю. Такое государство или, с точки зрения Вебера, скорее, даже такая культура, как Германия, не может равнодушно смотреть на то, как русские бюрократы, англосаксонские дельцы и французские рантье делят между собой весь мир. Вебер видит во всем происходящем проявление логической необходимости: если был 1848 год, то неизбежно будет и 1866-й, если был 1866-й, то будет и 1870/71-й, а если был 1871-й, то будет и 1914-й: если Германия, то единая, если единая Германия, то под властью Пруссии, если под властью Пруссии, то суверенное силовое государство, а это означает необходимость отстаивать статус великой центральноевропейской державы в открытом бою.
Стало быть, в конечном итоге война ведется не за государство, а за «национально–культурную общность», которая, следовательно, и несет ответственность перед потомками: «Единственная задача государственной структуры — соответствовать тем реальным задачам глобальной и культурной политики, которые ставит перед собой нация». В чем именно заключалась угроза немецкой культуре, Вебер нигде не пишет. И какие исключительные задачи Германии как народа он имеет в виду, когда говорит о том, что с датчан, норвежцев или швейцарцев никто не спросит, что они сделали, чтобы предотвратить раздел мира между русскими, англичанами и американцами? Трудно поверить, что это тот же автор, который постоянно ставил немцам в пример менталитет других народов, а немецкой буржуазии, в частности, советовал перенять английские добродетели. Нет смысла искать в сочинениях Вебера указаний на то, что такое особенное есть в немцах, что буквально заставляет их вступить в мировую войну: Вебер нигде об этом не пишет[636].
Впрочем, в статьях нюрнбергских журналистов о докладе Вебера есть одна фраза, стоящая особняком в его социологическом наследии: враги, мол, упрекают Германию в том, что из страны Канта она превратилась в страну Круппа. В те годы противники нередко обвиняли друг друга в преследовании сугубо экономических интересов. Французский интеллектуал, один из основателей антигерманской газеты фашистского толка «Аксьон Франсэз» Леон Доде в 1915 году написал книгу под названием «Против германского духа. От Канта к Круппу», где прослеживал непрерывную (включавшую в себя Мефистофеля, Шопенгауэра, Мольтке и Бисмарка) линию развития нероманского индивидуализма[637]. Макс Вебер же, напротив, полагал, что немцы сами готовы признать, что Круппа они почитают больше Канта. Это заветное желание Вебера — чтобы Германская империя перестала быть страной, которая только и делает, что мечтает о нравственных, исторических или эстетических идеалах: «Наша буржуазия и народное просвещение не лишили нас способности смотреть смерти в глаза. В этом заключается один из главных уроков войны: при прочих равных условиях цивилизованные войска обладают неоспоримым преимуществом перед полчищами варваров [Здесь Вебер имеет в виду русские войска. — Ю.К.]. Этим отрадным выводом мы обязаны Гинденбургу, поэтому он — великий герой немецкого народа, первого образованного народа на земле»[638]. Что означает «первый на земле» — самый главный или первый в историческом смысле? Сказано ли это для того, чтобы потешить самолюбие собравшихся школьных учителей и прочих уважаемых лиц, или здесь мы как раз находим ответ на вопрос, который безуспешно искали в научных работах Вебера? Означает ли это, что государственное величие Германии Вебер связывал с конкретной формой существования ее образованной элиты? Среди основных социологических категорий «Хозяйства и общества», этого веберовского «учебника» по социологии, такая категория, как «образованный народ», отсутствует.