Шрифт:
Ангел вздернул бровь.
— Я ожидал лучшего, — сказал он.
— Только не подумайте, сэр, — продолжал гид, — что неодетое совсем вышло у нас из обихода. Его допускают сколько угодно, лишь бы было вульгарно, как вы могли видеть на той эстраде, ибо это хорошая коммерция; запрет касается только опасной области — искусства, оно в нашей стране всегда было никудышной коммерцией. Однако и в жизни неодетое разрешается, только если оно гротескно; единственное, что запрещено категорически, — это естественная красота. Смех, сэр, пусть самый грубый и вульгарный, — отличное дезинфицирующее средство. Нужно, впрочем, отдать должное нашим литераторам: они частично устояли против спроса на хохот. Одна литературная школа, зародившаяся как раз перед Великой Заварухой, до того усовершенствовалась, что сейчас есть целые книги в сотни страниц, в которых никто не поймет ни единой фразы — никто, кроме посвященных; это позволяет им не бояться комитетов надзора и прочих филистеров. У нас есть писатели, которые умудряются, проповедовать, что для полного выражения собственной Личности нужно жить в безвоздушном пространстве, что чистота познается через утонченные пороки, мужество — через трусость и доброта — через прусский образ действий. В большинстве это люди молодые. Есть у нас и другие писатели, которые под видом романов пишут автобиографии, пересыпанные философскими и политическими отступлениями. Эти бывают всех возрастов: от восьмидесяти лет до озлобленных тридцати. Имеются у нас и болтливые, плодовитые беллетристы и, наконец, изображатели жизни Трудяг, которых Трудяги не читают. А главное — есть у нас великая патриотическая школа; у тех на первом месте национальный девиз, и пишут они исключительно то, что идет на пользу коммерции. Словом, есть всякие писатели, как и в прежние времена.
— Выходит, что искусства особенно не продвинулись вперед, — сказал Ангел.
— Разве что прибавилось внешнего целомудрия и внутренней испорченности.
— И люди искусства все так же завидуют друг другу?
— О да, сэр. Это неотъемлемая черта артистического темперамента: все они необычайно чувствительны к славе.
— И они все так же сердятся, когда эти господа… э-э…
— Критики? — подсказал гид. — Сердятся, сэр. Но критика теперь почти сплошь анонимная, и на то есть веские причины: мало того, что рассерженный художник проявляет себя очень бурно, но у рассерженного критика нередко оказывается очень мало познаний, особенно в области искусства. Так что гуманнее по возможности обходиться без смертоубийства.
— Я лично не так уж ценю человеческую жизнь, — сказал Ангел. По-моему, для многих людей самое подходящее место — могила.
— Очень возможно, — раздраженно отпарировал гид. — Errare est humanum [6]. Но я со своей стороны предпочел бы быть мертвым человеком, чем живым ангелом, — люди, по-моему, более милосердны.
— Ну что ж, — сказал Ангел снисходительно, — у всякого свои предрассудки. Вы не могли бы показать мне какого-нибудь художника? У мадам Тюссо [7] я, сколько помнится, ни одного не видел.
— Они в последнее время отказываются от этой чести. Вот в Корнуэлле мы могли бы, пожалуй, встретить и живого художника.
— Почему именно в Корнуэлле?
— Не могу вам сказать, сэр. Что-то в тамошнем воздухе им благоприятствует.
— Я голоден и предпочитаю отправиться в Савой, — сказал Ангел, прибавляя шагу.
— Вам повезло, — шепнул гид, когда они уселись за столик перед блюдом с креветками. — Слева от вас, совсем рядом, сидит наш самый видный представитель мозаической литературной школы.
— Тогда приступим, — сказал Ангел и, повернувшись к своему соседу, любезно спросил:
— Как поживаете, сэр? Каков ваш доход?
Джентльмен, к которому он обратился, поднял глаза от своей креветки и отвечал томным голосом:
— Спросите у моего агента. Есть вероятие, что он располагает нужными вам сведениями.
— Ответьте мне хотя бы на такой вопрос, — сказал Ангел еще более учтиво. — Как вы пишете ваши книги? Ведь это, должно быть, упоительно вызывать из небытия образы, созданные вашим воображением. Вы дожидаетесь вдохновения свыше?
— Нет, — отвечал писатель. — Я… нет! Я… э-э-э… — и он закончил веско:- Я каждое утро сажусь за стол.
Ангел возвел глаза к небу и, повернувшись к гиду, сказал шепотом, чтобы не проявить невоспитанности:
— Он каждое утро садится за стол! Господи, как это хорошо для коммерции!
VI
— Здесь, сэр, мы можем получить стакан сухого хереса и сухой сандвич с ветчиной, — сказал гид, — а на десерт — запах пергамента и бананов. Затем мы пройдем в зал номер сорок пять, где я вам покажу, как основательно изменилось наше судопроизводство за то недолгое время, что прошло после Великой Заварухи.
— Неужели закон в самом деле изменился? — сказал Ангел, с усилием отпилив зубами кусок ветчины. — А я думал, он не подвержен переменам. Какого же характера дело там будет разбираться?
— Я счел за благо выбрать дело о разводе, сэр, чтобы вы не уснули под воздействием озонированного воздуха и судейского красноречия.
— Ах так? — сказал Ангел. — Ну что ж, я готов.
Зал суда был переполнен, они с трудом нашли свободные места, и какая-то дама тут же уселась на левое крыло Ангела.
— Такие процессы всегда собирают много публики, — шепнул гид. — Не то что когда вы были здесь в девятьсот десятом году!
Ангел огляделся по сторонам.
— Скажите, — спросил он вполголоса, — который из этих седовласых судья?
— Вон тот, в круглом паричке, сэр. А там, левее, присяжные, — добавил гид, указывая на двенадцать джентльменов, расположившихся в два ряда.
— Каковы они в личной жизни? — спросил Ангел.
— Думаю, что отнюдь не безупречны, — улыбнулся гид. — Но, как вы скоро убедитесь, по их словам и поведению этого не скажешь. Это присяжные первого класса, — добавил он, — они платят подоходный налог, так что их суждения в вопросах нравственности очень и очень ценны.