Шрифт:
«Надо же! – дивилась она. – Тоню-то мою вместо Зинки в школу посылать можно: оно даже надёжнее будет».
Это было сущей правдой по сути, и младшая из двух сестёр загорелась школой всерьёз, тогда как старшая к образованию осталась совсем равнодушна. Да и некогда ей было учиться, если по совести-то сказать, выказывать к наукам страсть: уж слишком большие тяготы обрушились на неё в войну, слишком много времени и сил отбирали они у девятилетней Зины… Зато, безропотно взвалив все эти тяготы на себя, она полностью оградила сестру от военного лиха и, оставшись неграмотная сама, дала той возможность учиться…
А младшая, между тем, всходила и развивалась как на дрожжах, как на таблетках волшебных умнела и хорошела. И за два предвоенных года совместных с сестрой занятий, самостоятельно пользуясь учебниками её, она легко и с удовольствием освоила весь тот начальный объём знаний, что предлагался в школе у них первачкам. Поэтому в первый свой класс в сентябре она пришла уже как бы девочкой-переростком, которой скучно было сидеть и заниматься вместе со всеми, буквы и цифры разучивать и запоминать.
Что ей были букварь с кириллицей и таблица умножения, когда она уже знала наизусть многое из Пушкина, Некрасова и Крылова, бегло читала, решала за перегруженную домашней работой сестру, ученицу третьего класса, все, без исключения, задачи по арифметике. Разреши ей тогда учительница, она бы, кажется, и экзамены сдала выпускные за полные четыре года – и не хуже других сдала; и пошла бы потом, не останавливаясь, дальше: развивать природную к наукам страсть, удовлетворять врождённое ко всему любопытство.
Беда заключалась в том только, что никто в 1941-м году об этом всерьёз не думал, не помышлял. И, в первую очередь, совсем не думала о судьбе одарённой дочери её родная мать, Анна Васильевна, осуждать которую за такое полное равнодушие язык не повернётся. Война и раннее вдовство с пятью несовершеннолетними, вечно голодными детьми на руках, отсутствие дома собственного, молока и хлеба придавили её к земле накрепко – так придавили, что распрямила несчастную, позволила ей отдохнуть и вздохнуть свободно только старуха-Смерть, прибравшая бабушку Вадика к своим костяным рукам в сорокалетнем возрасте…
Но мир, как известно, не без добрых людей: чем дольше живёт человек на свете, тем твёрже в сей очевидной истине убеждается. Талантливой первоклассницей, вместо матери, тогда живо заинтересовалась единственная в деревне учительница – невзрачная одинокая женщина неопределённого возраста, женщина-инвалид, слепая на один глаз, но необычайно добрая, – и не просто заинтересовалась, а приняла в судьбе своей новой воспитанницы самое горячее, самое живое участие, заменив ей во многом убитую горем и непосильной работой мать. Если б не она и не её опека четырёхлетняя, непрерывная, жизнь беспомощной деревенской девочки, потерявшей на фронте отца, – и об этом можно совершенно определённо сказать – сложилась бы совсем по-другому. О чём красноречиво свидетельствуют послевоенная жизнь и судьба трех братьев её и сестры – людей неграмотных, беспомощных, беззащитных, забитых, до срока загнувшихся на ломовой работе и не знавших отдыха до самых последних дней.
Так вот, учительница влюбилась в юную Тоню с первого дня, сердцем к ней приросла-прикипела; и все четыре школьные года потом не отпускала от себя ни на шаг, держала подле себя как дочку родную.
Быстро поняв, что новой воспитаннице в школе делать нечего, учительница, чтобы не мучить её, разрешила девочке школы не посещать, экономить силёнки детские. Вместо уроков она предложила ей по вечерам приходить к ней домой, в крохотную хибарку на краю деревни, книжками сплошь заваленную, где накормив и напоив Тонечку крепким чаем и затем усадив поудобнее на табуретку, она не спеша рассказывала ей всё, что успела узнать и понять сама, что, как могла, хранила в памяти.
Случалось, когда они особенно увлекались и засиживались допоздна, что учительница оставляла девочку у себя на ночь. Тогда она уступала ей свою кровать, сама же ложилась рядышком на полу, и они, перед тем как заснуть, беседовали просто так, не чинясь, как две старинные подружки.
Иногда учительница, расчувствовавшись, рассказывала про свою прошлую жизнь, про которую в деревне более никому не рассказывала: как жила она когда-то в Москве в семье военного, училась в гимназии на Сретенке, мечтала поступить в Московский Университет; как, будучи пятнадцатилетней девчонкой, поехала отдыхать на дачу в Павшино, и в темноте, по неосторожности, напоролась однажды ночью на сук и осталась без левого глаза.
– А у меня тогда уже был жених, Коля: он жил с нами в одном доме, в соседнем подъезде, учился в Кадетском училище, – через силу, с болью не утихавшей, вспоминала она давнюю свою трагедию… и добавляла тихо, со слезою в единственном глазу. – Кривая я ему, конечно же, была уже не нужна, хотя он и не сразу меня бросил: с полгодика ещё погулял из вежливости, пока служить не уехал… Все мои планы и надежды после того случая с глазом прахом пошли, жизнь будто бы кончилась…
А ещё учительница, ностальгическим порывом захваченная, забывая совсем, кто подле неё лежит, рассказывала притихшей Тоне про революцию и свергнутого мученика-Царя, с детьми и женой, стране на показ, большевиками ритуально расстрелянного, про свалившиеся на Его подданных после той страшной казни беды. И главной бедой, главным наказанием для которых как раз и стали большевики, про которых она вообще спокойно говорить не могла, даже и по истечению стольких лет панически их боялась… Заливаясь слезами, она рассказывала полушёпотом, как комиссары в кожаных куртках три дня и три ночи обстреливали в ноябре Семнадцатого года из тяжёлых орудий святыню национальную, Кремль, повредили соборы, Куранты на Спасской башне. Потом загоревшийся Кремль штурмовали и грабили, не хуже поляков или французов тех же, расстреливали и прикладами добивали на месте кремлёвских бесстрашных защитников, молодых ребят-юнкеров. Потом, озверелые, они перешли на город: отняли и разграбили их квартиру, а их на улицу выкинули ни с чем, да ещё и мать у неё на глазах изнасиловали, полупьяные, над беззащитной женщиной покуражились-поиздевались… И про Гражданскую войну она вспоминала, на которой убили отца, офицера-каппелевца, вспоминала про то, наконец, как они вдвоём с полу-помешанной после пережитого матерью скитались по разрушенной и обнищавшей России в поисках собственного угла, пока случайно не попали в эту деревню, в которой мать и скончалась вскорости.
– Так и осталась я здесь одна возле материнской могилы, – итожила учительница свою невесёлую биографию, вытирая ладонями в темноте мокрые от слёз щёки. – Вся моя радость с тех пор – школа. Что буду делать без неё, если вдруг уволят? если новую, здоровую, учительницу вместо меня возьмут?… С тоски, наверное, умру… или с голоду…
Четыре года длились индивидуальные занятия, закончившиеся с концом войны, четыре года мать Вадика, деревенская худенькая девчонка, проснувшись утром, нетерпеливо отсчитывала часы, ожидая очередной вечером встречи; а встретившись, не сводила с учительницы зачарованных глаз, влюбляясь и привыкая к ней всё больше и больше. Ни одна историческая дата не прошла мимо неё за это время, ни одна фамилия, ни одна формула не унеслась в никуда: всё как в добротных дедовских закромах когда-то копилось и сберегалось впрок, бережно складировалось в просторной детской головке…