Шрифт:
— Возмущаются, что хороним без разрешения… в ограде кирхи… — негромко сказал Елагин. — Особенно горланит и лезет из кожи вон тот подстрекатель, — и, указав глазами на хромого, стал мне переводить. — Осквернение церкви и чувств прихожан… Упоминает «Тэглихе рундшау» [78] … нашу газету для немцев… цитирует какую-то статью… Советская армия называется освободительницей… от чего же она освобождает немцев… От Бога и от имущества?.. Явный намек на мародерство… Говорит, что при Гитлере был порядок, а теперь хаос… Пришли русские и начались грабежи, насилия… убийства и осквернение церквей… Мол, Гитлер, нам еще покажет… Ну, несет — ему что, жить надоело?.. Угрожает, что будут жаловаться на нас коменданту… Господь не потерпит такого кощунства… угрожает нам божьей карой…
78
«Тэглихе рундшау» («Ежедневное обозрение») — газета советских оккупационных войск для немецкого населения на немецком языке. Первый номер вышел 15.5.45 г.
Бойцы, стоя вдоль края могилы, прислушивались к тому, что переводил мне Елагин и он, заметив это, умолк. Хромой немец, никак не подозревая, что Елагин германист и в совершенстве знает немецкий язык, не стесняясь, продолжал высказываться. Он, не переставая, что-то громко возбужденно выговаривал метрах в пятнадцати у нас за спиной, время от времени срываясь на крик.
— Знаешь, чем это кончится? — спросил меня Елагин. — Не сегодня, так через неделю они разроют могилу и выкинут ребят. Пойди и успокой их! — приказал он. — Поговори с ними! Мамус Хренамус! И припугни хорошенько на будущее! Так, чтоб в штаны наваляли! Только без шума!
«Мамус Хренамус!» означало, с одной стороны, его издевательски- презрительную оценку моего невежества в немецком языке, с другой — указание на необходимость объясниться со священнослужителями по-немецки.
Я медленно шел к кирхе по усыпанной золотисто-желтым песком дорожке, выбирая из десятка заученных мною не без труда и старания немецких фраз наиболее подходящие. При этом я перетянул кобуру с правого бедра на живот и одернул гимнастерку.
Хромой немец при моем приближении стал говорить немного тише, без выкриков, но высказывался не умолкая, и по-прежнему возбужденно и угрожающе. Его темные, глубоко посаженные глаза горели злобой и ненавистью.
Пастор — рыжебородый приходской священник, высокий упитанный мужчина, лет сорока пяти. На тщательно выбритом лице небольшие усы и бородка с проседью, как нагрудная слюнявка, какие повязывают детям, спускалась от подбородка, волосы спереди подстрижены ровно, «под горшок», сзади — значительно длиннее, красиво лежали на плечах; в черной сутане и белоснежных туго накрахмаленных воротничке и огромных, как жернов, брыжах. Он стоял с надменным видом, сложив руки на животе, и смотрел на меня презрительно, холодно, с отвращением.
— Бефель ист бефель! — Остановившись метрах в трех от них и сделав свирепое лицо, сообщил я и добавил. — Саботажники и шпионы будут расстреляны на месте!
Вторая зловещая фраза, как я знал, всегда впечатляла и действовала на немцев безотказно: попробуй-ка докажи, к тому же не зная русского языка, что ты не саботажник или шпион. Выждав секунды, я резко, отрывисто спросил «Ферштейн?!.» [79] , затем расстегнул кобуру, всем своим видом демонстрируя решительность и готовность вытащить и применить оружие, и с выражением на лице крайнего негодования закричал:
79
Понятно?!. (нем.).
— Век!!! Раус!!! Шнель!!! [80] — И выхватил из кобуры пистолет.
Пастор, побледнев, с расширенными от страха глазами и, делая странные медленные движения руками, как бы заслоняясь или отталкивая на меня воздух, первым попятился к двери кирхи, за ним — с окаменевшим лицом хромой немец. Они в ужасе пятились задом, отходили небольшими шагами, не решаясь повернуться ко мне спиной, очевидно уверенные, что если повернутся, я выстрелю. А я стоял с пистолетом в руке и давил их угрожающим взглядом, пока они не скрылись за массивной потемнелой дубовой дверью и не щелкнул замок.
80
Просыпайтесь!!! Шевелитесь!!! Быстро!!! (нем.).
Впоследствии, спустя многие годы, когда я вспоминал эти злополучные, оказавшиеся в моей жизни, без преувеличения, поворотными сутки, осмысливал и разбирал в деталях разговоры и свои действия, всякий раз меня охватывало ощущение неизбывного стыда за то, как я вел себя с протестантскими священнослужителями у кирхи в Оберштале, как по-бандитски обошелся с ними.
С малых лет воспитанный бабушкой в почтительном отношении к иконам, к вере в Бога и к священнослужителям, даже к подпольному самозваному дьячку, пьянчуге, соборовавшему меня маслом и с трудом читавшему надо мной молитву по требнику, когда в детстве я загибался, отдавал концы после купания в проруби, как я мог проделать такое?.. Но раскаяние появилось только с возрастом, спустя годы и десятилетия, а в тот день никаких угрызений или сомнений у меня не было: я думал лишь о том, как достойно, с отданием воинских почестей, без скандального шума и злобных выкриков похоронить Лисенкова и Калиничева, и как запугать пастора и его прислужку, чтобы потом, в наше отсутствие, они не вздумали раскопать могилу для перезахоронения в другом месте, где-нибудь, как выразился Елагин, «на скотомогильнике».
Там, на кладбище, я с горечью осознал, что свою боль и скорбь мне уже никогда ни утопить, ни закопать.
— Не могу понять, о чем ты думаешь, — сказал мне в машине на обратном пути Елагин. — Я демобилизуюсь в ближайшее время и уеду, а тебе служить. Я доцент Ленинградского университета. У меня есть профессия, есть специальность, а у тебя? А ты кто? У тебя и среднего образования нет. Ведь ты стремишься в военную академию, мечтаешь об офицерской карьере. О чем ты думаешь? Тебе надо держаться за армию руками, ногами и зубами. Ты же пустышка! Тебе надо служить на совесть и выслуживаться. Если тебя выгонят из армии, кем ты станешь? Плотником в колхозе или дворником? Ты легко отделался… Оставил за себя Шишлина, а должен был сам находиться в роте до отбоя… Я тоже просчитался… Я был уверен, что Лисенков стал человеком, а он так и остался обезьяной, — устало проговорил Елагин.