Шрифт:
— Что ж, это, пожалуй, идея… — сказал я.
А сам подумал, не дать ли Омеле вместо того, над чем я действительно работаю — потому что ее скептический отзыв мог бы просто подкосить меня, и тогда «Роман об Омеле», как я, отчасти в шутку, окрестил свое детище, остался бы незавершенным, — один из рассказов Антоана… Тут надо пояснить. Конечно, с моей стороны это нечестно или, по меньшей мере, некрасиво. Но я всегда имел порочную склонность к мистификациям, а соблазн был так велик. Собственно, поначалу я объяснил Омеле — или, во всяком случае, мне так казалось, — как рождаются герои романа, как подразумеваемое осеняет высказанное вслух, а вымысел сливается с реальностью, причем не столько с объективно прожитой, внешней жизнью, сколько с жизнью внутренней, ведомой лишь нам одним. Как вы помните, это было ответом на вопрос Ингеборг, я пытался выразить суть и сложное строение того, что пишу. Пишу именно я, а не кто-нибудь другой. Но, как всегда, этот другой, Антоан, незаметно проник в меня. И получилось, что мои объяснения относятся вовсе не к тем страницам, о которых спрашивала Ингеборг, глядя, как я над ними тружусь, а к содержимому красной папки, которую некоторое время тому назад подсунул мне Антоан. Она была сделана из какого-то искусственного материала — такие появились только в шестидесятые годы, с началом «нейлоновой эпохи», — довольно удачно имитировавшего мягкий на вид и на ощупь сафьян, и в ней лежали три рассказа — Антоану якобы захотелось узнать мое мнение о них. Раскрыв папку, я увидел на внутренней стороне, под косой прорезью кармашка для всяких бумажек и записок, надпись золотыми буквами:
XVII Съезд Коммунистической партии Франции, Париж, 14–17 мая 1964.
Приводя эту надпись, я не сообщаю об Антоане ничего нового, это вещи общеизвестные, а только уточняю временной контекст (может, он на это и рассчитывал?). Я прочел все три рассказа: «Эхо», «Карнавал» и «Эдип» — с необыкновенной жадностью, — первый — из-за очевидного сходства Эхо с Омелой, а два других — потому что в них столь же очевидно сквозило настойчивое желание отстраниться, уйти от Омелы подальше. Внешне как будто не связанные друг с другом, они были внутреннее созвучны…
Так вот, растолковывая Омеле, как зарождается роман, я исподволь втянулся в хитрую игру, затеянную Антоаном. Не знаю, что меня толкнуло: только ли страх показать то, что я пишу, Омеле, которой, собственно, все это предназначалось, или же сработала еще какая-нибудь другая психологическая пружина. Так или иначе, во мне вызревало решение подменить пока еще сумбурные страницы моей недописанной книги первым рассказом из красной папки, выдав его за образец собственного творчества. Для чего мне понадобилась эта ложь, зачем было приписывать себе сочинение Антоана, я и сам не очень понимал, да и не пытался понять. Возможно, во мне говорило сострадание к Антоану: я чувствовал, что он не решается показать рассказы Омеле, и хотел пощадить его: дескать, если они ей не понравятся, я не выдам его авторства? У нас с Антоаном довольно сложные отношения. Я не люблю его, да это и понятно. Но я не могу не страдать, когда страдает он. Ну а если, прочитав рассказ, Омела скажет: «Какая прелесть!»? Как я поступлю? Признаюсь в подлоге? Или не стану рассеивать заблуждение? Хотя бы для того, чтоб, сознавая свой обман, упиваться хмелем и ядом похвал, относящихся к другому. Но, если у меня до такой степени закружится голова от этих похвал, что я захочу навсегда остаться для Омелы автором «Эхо», как сделать ложь неопровержимой истиной? Возможные решения этого вопроса смутно промелькнули где-то на окраинах сознания, но, кажется, именно тогда у меня впервые возникло искушение избавиться от Антоана… убить Антоана. Разумеется, я не подумал этого внятно. Чего же, в конце концов, я добивался, чего хотел, какого исхода ждал? В своей собственной психологии я разбираюсь так же слабо, как в психологической науке в целом. Поэтому мне трудно судить, каковы были мои истинные намерения, когда я выдал «Эхо» за свой рассказ — действительно ли я хотел оказать услугу Антоану, послужив посредником между ним и Омелой, если ей понравится рассказ? И действительно ли хотел уберечь его или ее от разочарования, если, как я втайне надеялся, он не придется ей по вкусу? А в глубине души я желал, чтобы было именно так. Или наоборот: в первом случае я присвоил бы чужой успех, а во втором — назвал подлинного автора… Может, и так, я не склонен высоко оценивать свои моральные качества, пусть это делают другие. Сам же себе я обычно представляюсь с самой худшей стороны. В общем, ничего не разберешь…
Как бы то ни было, я согласился показать Омеле на конкретном примере, что я имел в виду в длинном отступлении о романе-зеркале, достал из красной папки рукопись, предусмотрительно отложив верхний лист, на котором стояло имя Антоана Бестселлера, откашлялся, чтобы прочистить горло, и начал:
— Рассказ называется «Эхо». Эпиграф…
— Ну, уж нет! — перебила Ингеборг и выхватила у меня рукопись. — Здесь, кажется, все разборчиво напечатано, я лучше прочту сама, доверюсь своим, а не вашим глазам! Посмотрим, что это за преодоление реальности…
Что ж, я вышел из дому, оставив госпожу д’Эшер одну в гостиной, где тихо бормотало радио, и она, расположившись в малиновом кожаном кресле, которое, если приставить пуф, легко превращалось в удобную кушетку, уставилась в рукопись рассказа «Эхо» — чем не иллюстрация к моему отступлению о романе-зеркале! Мне было страшно неловко и, пытаясь заглушить это чувство, я отправился к букинистам, заходил то в одну, то в другую лавку, листал старинные и более или менее новые книги и разговаривал с книгопродавцами: люблю послушать этих последних носителей культуры, без которой мне было бы трудно прожить и которая обречена исчезнуть еще при нашей с Антоаном жизни, если мы доживем до той поры, когда в этом презренном мире восторжествуют идеи, которые и я, и он как будто бы должны разделять.
Идеи… ради них мы живем, а то и умираем ради них. И чем они оборачиваются… Родись я, к примеру, китайцем, я бы страдал, боролся, мечтал, увлеченный идеей, и наконец увидел бы ее воплощение в жизнь… К чему я это говорю? Передо мной сегодняшняя газета (ты читал? — спросил меня букинист, из породы тех людей, о которых я говорил, — из тех, кто знает все на свете и ухитряется отыскивать на свалке нашей цивилизации золотые крупицы несуетных мыслей… — читал вот это? — и протянул мне газету, с текстом где-то и кем-то произнесенной речи, на целый лист мелким шрифтом, и в ней как раз об этом… во всяком случае, в том месте, которое он показывал, а сам принялся выколачивать трубку о край скамьи — мы с ним стояли перед дверями его лавки, расположенной в двух шагах от населенных молодежью и вечно шумных кварталов, в удивительном уголке большого города, похожем на чудом сохранившийся островок средневековья, который называется двором Рогана…), и вот сегодня, дождливым осенним днем, когда ветер треплет красные листья дикого винограда, я читаю:
«… ныне страсти кипят вокруг так называемой «революции в Пекинском оперном театре», которому предъявлены требования изъять из репертуара все спектакли, где действуют императоры и короли, так как их появление на сцене означает «восхваление феодальных и буржуазных порядков». Артистам предписано «влиться в ряды пролетариата», ибо он — «единственный источник, способный вдохновить подлинное искусство и литературу». Всеобщее восхищение вызывает тот факт, что каждая восьмая картина современных китайских художников навеяна произведениями великого Мао Цзэдуна. Вопросам культуры посвящены выступления многих членов Политбюро и других лидеров китайской компартии. Один из них требует исключить из арсенала искусства «гнилую, ложную, надуманную и упадочническую чувствительность, которой пропитаны истории о юных влюбленных». Другой обрушивается на советского режиссера Чухрая, объявляя, что все три его фильма: «Сорок первый», «Баллада о солдате» и «Чистое небо» — заражены «духом абстрактного гуманизма и буржуазного пацифизма».
Ожесточенным атакам прессы подвергается директор одного института, преступно утверждающий, будто диалектика признает принцип не только «разделения целого на части», но и «слияния частей воедино». Извращая и сводя к механистической догме диалектический закон единства и борьбы противоположностей, китайские идеологи пытаются с помощью «принципа разделения целого» подвести теоретическую базу под свою деятельность по расколу международного движения».
Да, родись я китайцем… впрочем, меня, кажется, больше всего задела эта история с «разделением» и «слиянием». В силу совсем иных, чем у оратора, личных причин. А может, причины в чем-то и схожи. Если попристальней вглядеться. Да, именно вглядеться.