Вход/Регистрация
Гибель всерьез
вернуться

Арагон Луи

Шрифт:

Ты что-то говорила мне. А у меня на уме было только одно. Скорей бы он убрался, этот Рауль! Или он привел тебя, чтобы послушать, как мы будем беседовать? Слава Богу, он был зван к кому-то на ужин и наконец ушел. Но не хватать же тебя сразу за руки. А придумать приличное начало никак не получалось, я был как в горячке. Ну да была не была! А если откажет? Тогда хватит с меня, сегодня же все покончу разом! Но ведь ты мне не нравилась, ничуть! Да я и не сказал тебе, что нравишься. В таком случае почему это было для меня так уж важно, так дьявольски важно… Видишь ли, я всегда знал, что я некрасивый, нескладный, неинтересный, но женщина могла, и так уже бывало, заставить меня поверить в чудо, и вот если бы ты… Знаешь, какой был в тот вечер подтекст у меня? Боже мой, как же я хотел тебе понравиться! А если не понравлюсь, чего ради тянуть до Рождества? Или даже до 15 декабря… Сказать, что это был за подтекст?

Я никогда не мог как следует вспомнить ту комнату в гостинице на Riva degli Schiavoni[46], впрочем, при чем тут набережная? — переступишь порог гостиницы, и нет больше ни набережной, ни канала, ни толпы, ни голубей на площади Святого Марка, ни сияющих на солнце куполов San Giorgio Maggiore[47]… попадаешь в особый мир, живущий в себе, собой и для себя… лестницы, коридоры; тонущие в полумраке стены — лампы висели на высоте человеческого роста, так что свет не доставал до самого верха, а раскаленные угольные спирали в этих лампах напоминали красные прожилки в глазу. Подняться в бельэтаж, потом еще на три ступеньки, извилистый коридор, облезлые стены. Я бы много дал, чтобы увидеть, наяву увидеть обстановку своей комнаты. С полным правом называю ее своей, потому что заплатил вперед и уже не должен был выйти из нее. Мне запомнился только туалет по соседству… Но там было так голо, что и описывать нечего. Удивительное дело, почему во сне не бывает комнат с низкими потолками, обязательно такие, как строили в старину: метров семь-восемь высоты, потрескавшаяся краска или старые обои на стенах. В постели очень грубые желтые простыни. И слегка измятые, как будто на них уже спали, но постарались, чтоб это было незаметно. Взгляд приковывал ковер, распластанный на холодных плитках пола, который когда-то, наверно, тоже имел какой-нибудь цвет. Каждый шаг по такому ветхому ковру навевает видения. Будь у меня время, я бы с удовольствием попытался представить все ноги, которые когда-либо ходили, топали, шаркали по нему, пока не вытерли до серой основы. Крепкие мужские ступни, грузные или изящные — старух и молодых женщин, усталые детские ножонки. Вот о чем я думал. Ни тоски, ни отчаянья — ничего… Загляни кто-нибудь в дверь или в замочную скважину, ему, не знающему подтекста, ни за что не догадаться, к какому зловещему деянию я готовился… Вещей у меня почти не было, нечего и складывать, не взял ни одной книги, а то начнут гадать, почему выбрал именно эту, а не другую, делать выводы, нет уж!.. ни одного листа бумаги — неровен час, вдруг найдет блажь, так вернее… не будет повода для разных домыслов: только сложить одежду, аккуратно сложить… единственное приготовление: снять и сложить всю одежду… Первый, кто войдет, подойдет к кровати… и бросится к окну, скорее настежь, впустить свет, воздух, крикнуть. А кстати, куда оно выходит, я даже не взглянул. Шнурок застревает, сколько ни тяни, шторы не поддаются, наверно, надо отдернуть рукой, и тоже с первого раза не получается — тяжелые, длиннющие, а подкладка драная… ага, вот и задвижка. Сквозь стекла пробивался слабый, мутный свет. Наконец окно открылось, и в комнату через еле раздвинутые шторы с помпончиками по краям, местами облетевшими и напоминавшими редкие старческие зубы, должен был заглянуть день. Нет, все равно ничего не видно, только стена прямо перед носом, до нее не больше метра, окно выходит во двор-колодец, в стену вбиты какие-то скобы, а свет идет сверху, причем свет искусственный, похожий на отблеск горящей вывески над кинотеатром или рекламы. Но здесь ничего такого нет, квартал, как гвоздь по самую шляпку, вбит в толщу города, и из окна моей комнаты открывается не Бог весть какое зрелище — нутро обыденной жизни; проникает скудный свет, а с ним вместе унылый запах остывших макарон, звяканье кухонной посуды.

Я всегда сплю нагишом. Пижама на стуле — просто для порядка. Но ложиться на эти простыни как-то противно. И даже не в том дело, что они пропитаны чужим потом, — теперь не до брезгливости, но швы и складки отпечатаются на коже безобразными полосами.

Кто — то ворочает, теребит меня, отстаньте, не мешайте, я сплю. Очнулся я (если можно очнуться во сне) уже в лодке. Я лежал на дне, завернутый в желтую простынку, как в плед, страшно кружилась голова. Я видел темную фигуру гондольера, хотя и без сентябрьского солнца. А это еще что? Зачем тут полицейский в черной рубашке? Нас обогнал и изрядно тряхнул катер, пошли волны, лодку закачало, ох, как тошнит, уж лучше бы вырвало, все перепуталось, и я уже не помню: что это, сон? как та комната, туалет в гостинице, как вся жизнь? А пижаму со стула они забрали? Язык не слушается. Какая-то картинка из детства, кажется, это было в Лионе. Лето, гроза, в пять часов темно, как ночью, открытый экипаж, и ветер, ветер! Вдруг лошадь падает, коляска тоже, колеса крутятся в воздухе… когда меня принесли в гостиницу, не было ни гондольера, ни лодки, ни полицейского… Опять катер, еще ближе, я пытаюсь ухватиться за что-нибудь, опрокидываюсь и проваливаюсь, падаю… Господи, разговоров теперь не оберешься! Придется объяснять. И врать. Потому что в настоящие причины никто не поверит. Выложи я всю правду, только плечами пожмут. Да и как расскажешь? О, хоть бы вырвало! Изнутри все совсем по-другому. Но люди так устроены, им хочется во всем разобраться, все разложить по полочкам, расставить по порядку, Генрих II, Карл IX, Генрих III, Генрих IV… Никогда не мог понять, зачем сюда затесался этот Карл. Они же не видели комнату, ковер, окно, тьму, летучей мышью нависшую под потолком… Говорить, извиняться, лгать, выдумывать доходчивые объяснения, уклоняться от расспросов — если бы можно было обойтись без всего этого. Еще один сон, мне не вырваться… как будто я снова не сдал экзамен на бакалавра, завалил, дружок, завалил… но надо жить дальше.

Сказать тебе, Омела, что это был за подтекст, что неотступно звучало у меня в ушах там, в комнате — совсем другой, которую мне не надо тебе описывать, — и не оставляло даже в сладостных до боли и до крика твоих объятиях, сказать ли? О нет, любимая, о той женщине я больше не думал. Подтекст всей жизни — смерть и только смерть, моя Омела. Ты и не знала, когда обнимала меня, что я хочу умереть. Как я не знал, что буду жить.

Ты не сказала, что на улице ясный день. А что, день был ясный? Возможно. Во всяком случае, ты ничего не сказала. Я же уверял, что идет дождь. Может, он и правда шел? Мы проснулись под вечер, уже смеркалось. Я почувствовал, что весь в испарине, и услышал твой голос. Брейся получше, ладно? Я что-то рассказывал. И что-то говорила ты. Мы выпили по чашке кофе. Давай потанцуем, милый. И я старательно топтался. All alone at the telephone[48] или Tea for two — and me for you — and you for me — alone…[49] Мир, сотканный из снов, мир для двоих, все остальные расступились перед нами, и слиты наши сны, ты снишься мне, а я — тебе до самого рассвета; так мы и не узнали, какой была погода в мире, весь мир кружился, время танцевало, струилось время, и струилась гамма наших дней, — о время, зеркало без амальгамы, о чем был сон двух слившихся теней?

* * *

Ведь это, кажется, письмо, Омела. А письмо не кончается вместе с рассказом, ему для завершения требуется мораль или формула вежливости, а лучше и то и другое.

Желая объяснить необъяснимое, мы ищем и находим в памяти зеркала: венецианское, висевшее в ресторанчике неподалеку от Чрева Парижа, или другое… впрочем, не будем теперь о Кристиане с его трюмо, хотя именно по Кристиановой милости я заглянул в свой старый роман, законченный в июне 1936 года, и увидел его совсем другими глазами. А там, в доме, где банкир поселил Карлотту, в стене между большой и малой гостиной находится предмет, подсказавший метафору, из которой выросло все это письмо. Это зеркало — словно огромное пустое око в недрах особняка в Нейи, извлеченного из моего детства, обставленного вымышленной мебелью и населенного вымышленными персонажами (точно так же позднее, в другом романе, замок в горах превратится в туберкулезный санаторий, куда я согнал толпу теней).

Я вопрошаю эти оптические ловушки, чтобы узнать о себе то, о чем не скажут простые зеркала. В союзе с ними рождены новые, самостоятельные существа; с их помощью высвечиваются темные закоулки, куда иначе не проникнуть взглядом. О, эта тревога за собственных отпрысков… кто с восторженным страхом смотрел на дитя своей любви, тот поймет меня! Мои создания покинули меня, чтобы жить независимой жизнью, противиться мне, поступать по-своему, а то и прямо обвинять меня, чтобы затеряться в людском море, засыпать в чьих-то объятиях и неведомо где уснуть в гробу. Да, эти монстры — мое порождение, и я не перестаю ужасаться тому, что произвел их на свет, как будто они — живое подтверждение и следствие некой умственной аномалии, отличающей меня от остальных людей, у которых рождаются только дети из плоти и крови. Теперь, Омела, ты должна понять, отчего твое пение повергает меня в неистовство, ошеломляет, навевает рой видений: ведь голосом ты тоже вызываешь к жизни новые существа, которые рождаются легко, без всякой боли, такие мне и не привидятся, и дети моего воображения — лишь бледные призраки рядом с ними; отчаянье обуревает меня, ибо я, по сравнению с тобой, лишь жалкий кукольник, спешащий, едва закончив представленье, пока не освистали, засунуть в короб все свои марионетки и убежать подальше, чтобы, дождавшись случая, вновь оживить вертеп. Но сейчас речь только об одном из моих магических зеркал, о стекле в разукрашенной гипсовой раме из романа о двойниках, где двое братьев, похожие друг на друга, как человек и его тень, расходятся на перепутье в разные стороны.

Малая гостиная, где Эдмон, мое подобие, мой старший брат, ангелическое подобие, демонический брат, овладевает Карлоттой как раз под зеркалом с секретом, — это подтекст совсем другого романа. Потайная комната другой, минувшей эпохи. До этой минуты я и не подозревал, что герои этой книги, родные братья Арман и Эдмон, на самом деле суть один и тот же персонаж, для удобства повествования разделенный надвое, и этот персонаж — я сам, такой, каким я нравлюсь и не нравлюсь, два автопортрета, написанные порознь, я — в хорошем и в дурном свете… Но, значит, есть и два раздельных мира по обе стороны зеркала с секретом: мир, вымышленный мною, и мир, где сам я — чей-то вымысел. Причем заметь, ведь можно развернуть зеркало иначе, и получится, что я, глядя с этой стороны, вижу Антоана, а он меня — нет. Или мы оба слепы? Антоан и не может увидеть меня, потому что, считай, что я тебе не говорил, но он не видит в зеркале себя. Он существует в мире вымысла таким, как ты его придумала, с черными глазами. Я же — здесь, с обратной стороны, я — то отражение, которое он не видит, то «я», которое ты не любишь. Молчи! Ты прекрасно знаешь, что не любишь меня! Недаром же, чтобы полюбить моего двойника, ты сделала его черноглазым. А помнишь, кто сказал тебе однажды «я люблю тебя»… наконец-то сказал, прошло уже добрых два месяца с тех пор, как Рауль познакомил тебя со мной, со мной — не с Антоаном… кто сказал однажды рано утром — ты, верно, и забыла, что это было утром… он проснулся первым и, сидя в постели нагишом (пижама, аккуратно сложенная, лежала, как всегда, на стуле), смотрел на тебя и ждал, пока ты откроешь глаза, еле удерживая в себе эту новость, этот хмель, этот дурман, эти жаждущие коснуться твоего уха слова: «Омела, я тебя люблю»… и отныне не было дня в нашем длинном пути навстречу смерти, когда бы я не повторил их тебе: в спальне, за столом, в дверях, где угодно, утром ли, вечером, иногда не открывая рта, не открывая глаз… вслух или молча… наедине или прилюдно, — это мания, мания, против которой он бессилен, вечная потребность произнести и быть услышанным, а иначе невыносимо, больно, и я кусаю губы в кровь… тот, кто сказал тебе «люблю», прождав два месяца, долгих, как Столетняя война, столетний обморок Спящей Красавицы, как вечность, невообразимая вечность, — всего два месяца, они давно прошли и кажутся теперь лишь каплей в море, кратким мигом, — тот, кто сказал тебе «люблю», Омела, о моя Омела, вспомни, ведь то был я!

Отступление о романе-зеркале

— Что ты все время пишешь, — спросила Омела, — сколько можно писать, Антоан? О, простите, друг мой, я не разглядела — у вас же голубые глаза…

Да, правда, я не показываю Омеле то, что пишу для нее. Потому что, во-первых, может, и вовсе порву всю эту бесконечную писанину. Во-вторых, хоть все мои слова обращены к ней, мне нужно сначала проговорить их так тихо, чтобы она не слышала. Испробовать на слух самому, прежде чем они достигнут ушей Омелы, — вдруг чем-нибудь нечаянно ее обижу. Разве могу я знать, что во мне таится, подступает к губам, что вырвется из недр души. И, наконец, я научен опытом — ведь мне уже случалось прежде читать Омеле отрывки из подобной исповеди в тайной надежде поймать ее в силки, — случалось не раз и не два… но мимо скользили мои слова; Омела занята совсем другим, Омела думает о другом. Это значит, она приступает к новой роли, ищет в музыке ключ к образу, и голос воссоздает его трагическую суть. А тут я со своими бумажками мешаю, пристаю, она сбивается, на несколько дней выпадает из образа, теряет нить… в общем, шел бы ты лучше к себе и тихонько поиграл один, как умный мальчик.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: