В повести "Этo было потом" описано непростое после всего пережитого возвращение к нормальной жизни. Отражена и сама жизнь, в которой одним из зол был сталинский антисемитизм. Автор повествует о тернистом пути к читателю книги "Я должна рассказать", впоследствии переведенной на 18 языков.
М. Рольникайте
ЭТО БЫЛО ПОТОМ
Документальная повесть
Мои записи о пережитом в Вильнюсском гетто и двух концентрационных лагерях в 1941–1945 годах — будущая книга "Я должна рассказать" — готовилась к публикации в журнале "Звезда". Заведующий отделом прозы А.С.Смолян попросил дописать к ним послесловие: "У читателя возникнет естественный интерес к тому, что с Вами было потом, после освобождения". Я написала. Вернее, коротко воспроизвела всего четыре события из своей послевоенной жизни: утро возвращения в город, первый урок в вечерней школе, получение диплома в Литературном институте, и день, когда прочла принесенные из типографии гранки геттовских и лагерных записей, которые "теперь уже не просто мои записи. Они…войдут в дома — в тысячи домов — и поведают людям о том, что я должна была им рассказать…" Я бы не стала больше возвращаться к тому, "что было потом", если бы многие другие события, происшедшие уже после выхода книги и вплоть до наших дней были бы фактом только моей жизни, если бы в них самих и в их восприятии было повинно лишь лагерное прошлое, если бы я не считала, что и о них я должна рассказать. Записи завершаются освобождением из концлагеря, вернее, из сарая, куда нас после трехнедельного пешего этапа якобы в другой лагерь загнали, чтобы сжечь. Война шла к концу, и приказ фюрера обязывал не оставлять не только живых, но и мертвых свидетелей. К счастью, не успели.
ТЕПЕРЬ МЕНЯ НЕ УБЬЮТ
Это было 1О марта 1945 года в нескольких километрах от немецкой деревни Хина. Двое красноармейцев несли меня туда. Помня, что совсем обессилевшим немцы выстреливают в затылок, я все пыталась убедить их, что еще могу идти, что дойду. Но они — высокий, который в сарае меня поднял и держал, чтобы я снова не упала, и второй, пожилой и усатый — на мой лепет не обращали внимания. Высокий даже хмурился. Я понимала, что меня несут наши, что больше не надо бояться. Немцев нет. Кругом красноармейцы. И эти танки — советские. Красная армия уже пришла. Она нас освободила. Мы больше не будем в лагере. И меня не погонят в газовую камеру. И буду жить. Твердила про себя, что меня не убьют, что буду жить, и ничего, что меня несут, они же красноармейцы. Правда, не такие как те, которые до войны приходили к нам в школу. Те были веселые, пели "Полюшко, поле", и плясали. А эти небритые, усталые. И нести им меня, наверно, тяжело. Я опять хотела сказать, что теперь уже пойду сама, но усатый неожиданно спросил, как меня зовут. Я ответила. — А лет сколько? Я чуть не прибавила себе, как в Штуттгофе, два года, чтобы меня считали трудоспособной, но спохватилась, что им можно сказать правду. — Скоро будет восемнадцать. Он почему-то удивился. — Сколько ж тебе было когда попала к ним? — Почти четырнадцать. — А мать где? Я хотела ему объяснить, что с мамой нас разлучили, что меня и многих других молодых девушек увезли в лагерь, а куда увезли ее, сестренку и маленького брата — не знаю. Но высокий опять нахмурился. — Не трави девчонке душу. Они несли меня мимо вереницы неподвижно стоящих вдоль дороги груженых телег. Такие телеги — с детьми, домашним скарбом, привязанной сзади коровой — в последние дни "перехода в другой лагерь" нас часто обгоняли. Это местное население убегало от наступающей Красной Армии, и мы были в отчаянии, что нас тоже уводят… Теперь поверх скарба никто не сидел. Лошади были по-прежнему впряжены, и коровы привязаны, а их хозяева, наверно, убежали в виднеющийся за полем лесок. Красноармейцы лошадей распрягали, коров отвязывали, а телеги опрокидывали в кювет — освобождали дорогу. Вдруг я увидела возле одной телеги Мэру и других наших женщин. Они впятером держали лагерного унтершарфюрера. Хоть не в форме и без фуражки, а в клетчатом гражданском костюме, это он! Женщины звали русских солдат, чтобы они его расстреляли. Он эсэсовец! Убийца! Душегуб! Я схватила высокого за рукав. Попросила опустить меня. Это наш унтершарфюрер. Мне надо туда. Но он не остановился. — Вон, посмотри, уже берут его. — И правда, двое солдат уводили его. Без формы и своей высокой фуражки он совсем обыкновенный, не страшный, даже испуганный какой-то… Солдаты принесли меня в небольшой дом с белыми ставнями и маленьким палисадничком. Хозяйку наше появление испугало. Она, кажется, скорее догадалась, чем поняла, что рослый русский солдат велит ей меня накормить. А второй, усатый, показывает, чтобы уложила на эту, с периной и тремя огромными подушками кровать. Она кинулась выполнять приказ "господ русских военных": растопила плиту, поставила греть воду. И принесла полную кошелку картошки и еще что-то, завернутое в бумагу. Высокий ткнул в сверток пальцем и спросил, что там. Она ответила, что маргарин. И все равно он мне велел первой ничего не есть, пусть сначала сама из той же тарелки попробует. А то и отравить может. Я хотела ему сказать, что это в лагере, после пожара в газовой камере, чтобы мы "умирали сами", в наш так называемый суп — серую водицу с крохотным ошметком, если повезет, гнилой капусты — что-то добавляли. Может, даже не яд, а обыкновенный перец. От него жгло во рту, очень хотелось пить, воды не было, мы ели грязный снег, и потом каждое утро из барака выносили умерших за ночь Но то было в лагере, а эта испуганная женщина ведь не надзирательница. Не сказала. Не было сил говорить.
Они ушли. А я даже не спросила, как их зовут… Я осталась одна с немкой. Она суетилась вокруг плиты, села чистить картошку и без умолку говорила. Ей при Гитлере тоже было плохо. А я не понимала почему — ведь она все время жила тут, дома. Я смотрела, как из-под ее пальцев падают в корзину извилистые полоски картофельной шелухи и радовалась, что они толстые: по привычке считала, что только они мне достанутся. И когда она спросила, желаю ли я Bratkartoffeln? — то от удивления едва сообразила быстро кивнуть: ведь она мне предложила настоящую жареную картошку! Хозяйка порывалась, пока картошка жарится, выполнить и наказ солдата меня помыть. Но такая услужливость, да еще немки, меня очень смущала и я промямлила, что буду мыться сама. Я уже забыла, какая она- теплая вода. Только все еще закоченевшие руки плохо слушались. И кожа, особенно на ребрах, при каждом прикосновении болела. А ноги… Без обмоток они, от теплой воды еще и побагровевшие, вообще не были похожи на мои ноги. О совете Высокого, чтобы хозяйка попробовала еду первой, я, увидев целую тарелку румяной картошки, сразу забыла. Да и если бы вспомнила, все равно постеснялась бы ей это сказать. Обрадовалась, что она вышла, быстро глотала: когда она вернется и увидит, что тарелка пуста, может, даст еще. Ведь на сковороде осталось почти столько же. Потом я лежала на кровати — настоящей мягкой кровати, под теплой периной. И это было так хорошо… Сквозь сон услышала знакомые голоса. Но не хотела просыпаться — пусть мягкая кровать и это тепло еще хоть немного снятся. И Мэра пусть снится. Она что-то говорит о том, что надо обыскать всю деревню… Может, не все конвоиры успели убежать… Но я сплю, сплю. Постепенно я стала понимать, что все это не сон. Открыла глаза. Я на самом деле лежу на кровати. Сюда меня принесли два русских солдата. Высокий и пожилой. А они — Мэра, Соня с Рохцей, Таня и Гита — действительно (я же это видела!) не отпускали унтершарфюрера и кричали русским солдатам, чтобы они его расстреляли. Теперь Мэра говорит, что надо искать и конвоиров. Она старше нас и самая смелая. А откуда у нее это мужское пальто? Наверно, нашла на какой-нибудь брошенной телеге. Она и в лагере иногда что-нибудь "организовывала" — то кусочек хлеба, то высохшую свеклинку. Может, поэтому она не такая худая, как мы… Разумная Гита уверяет, что сама никуда не пойдет — конвоиры еще могут быть при своих автоматах. Неразлучные Соня с Рохцей тоже не пойдут — нет сил. Таня и вовсе молчит. Сидит, прислонившись к печке, с закрытыми глазами. В лагере ее называли занудой: вечно жаловалась, что хочет есть, что на следующей селекции ее наверняка заберут, такая она худая. А когда кто-нибудь заговаривал, какая жизнь будет после войны, она обязательно вздыхала: "Не доживем…" Я тоже иногда переставала надеяться. А вчера ночью, когда там, в лесу, упала и конвоир меня столкнул в кювет, так даже хотела в нем уснуть, замерзнуть, чтобы больше не надо было тащиться, чтобы скорее все кончилось. Может, конвоир потому не выстрелил мне в затылок, как они это делали в прошлые дни, а потому, что знал: Красная Армия уже близко, и выстрел может их выдать. Ведь и собак вели на коротких поводках, и даже не курили. И я бы замерзла. Ведь когда колонна отдалилась, я в этой тишине зимнего леса стала засыпать. Спасибо той женщине, учительнице из Венгрии — тормошила какой-то палкой, говорила, что теперь, когда Красная Армия уже близко, нельзя умереть. Заставила все-таки выбраться из кювета и опять идти, переставлять свои тяжелые болящие ноги. Вечером пришли наши спасители, но без Высокого и второго, пожилого, которые меня сюда принесли. Их было шестеро, они выложили на стол буханки хлеба и еще какие-то незнакомые консервные баночки. Старший — у него единственного на погонах были две полоски — велел женщинам нарезать весь хлеб, а солдаты принялись вскрывать банки, доставать оттуда куски очень вкусно пахнущего мяса и укладывать их на хлеб. Потом старший сказал, чтобы мы сели с ними и подкрепились американской тушенкой, а то "смотреть страшно, до чего эти гады вас довели". Мэра села первой, возле молодого солдатика с забинтованной головой. Из-за бинтов он, наверно, и шапку не снял. И Соня с Рохцей примостились рядом с ним. А Гита с Таней пристроились у другого края стола, где лежал хлеб. Я хотела встать, но как только приподняла голову, стены качнулись, и я повалилась обратно. Старший что-то разлил по кружкам. Солдаты выпили, потянулись за хлебом, и женщины потянулись. Я опять хотела есть, но попросить стеснялась. Хорошо, что добрячка Соня спросила, можно ли взять хлеба и для меня. Сразу два солдата протянули мне по толстенному, почти в три лагерных порции, ломтю хлеба с большими кусками мяса на каждом. Они еще выпили, о чем-то говорили. Но я не слушала. Лежала с закрытыми глазами и жевала. Отщипывала губами: с тех пор, как унтершарфюрер выбил мне передние зубы, я научилась откусывать губами по маленькому кусочку. Вдруг живот пронзила резкая боль. Я затаила дыхание — может, если почти не буду дышать, она пройдет. Привычно говорила себе, что надо потерпеть. Пройдет. Надо потерпеть. Но боль не проходила. Наоборот, усиливалась, распирала. Я испугалась, что не смогу сдержаться, и осторожненько, с закрытыми глазами, чтобы стены опять не качнулись, сползла на пол. Подлезла под кровать, и очень старалась сдерживаться, ждала, что солдаты уйдут. Пыталась думать о другом, слушала их разговоры. Они о чем-то спорили. Потом кто-то сказал: — Ладно, кончайте. Вася, давай песню. Тот, которого он назвал Васей, запел какую-то совсем незнакомую песню, как девушка провожала бойца, а он долго видел огонек в ее окне. Пели все вместе. Я хотела запомнить слова, но не успевала. Запомнила только, что "парня встретила дружная фронтовая семья". Потом они пели другую, тоже незнакомую. И опять я запомнила только: "Хоть я с вами совсем незнаком, и далеко отсюда мой дом…" Больше я запоминать не старалась. Просто лежала, свернувшись калачиком — так меньше болело — смотрела на солдатские сапоги под столом и слушала русские песни. И было так хорошо — лежать, слушать, и говорить себе, что теперь меня не убьют… Они бы, наверно, еще спели, но Мэра стала жаловаться на наших конвоиров. Рассказывала, как они над нами издевались, как пугали, что живыми большевикам нас не оставят, в последний момент расстреляют, или сожгут. И сожгли бы. Слава Богу, что не успели. Но и сами, наверно, не успели удрать. Залезли куда-нибудь со своими автоматами и только ждут подходящего момента, может, ночи, чтобы ворваться сюда или в соседний дом — там тоже наши — и всех нас, Боже упаси… Но от волнения она говорила на такой смеси польского с еврейским, вставляя лишь отдельные русские слова, что я выползла из-под кровати и, как могла, повторила все это по-русски, хотя и сама язык учила в школе всего один предвоенный год и говорила совсем плохо. Старший сразу дал команду обыскать дом. Мы слышали, как они поднимаются на чердак, лезут в погреб. Потом вышли во двор, видно, проверить сарай. Вернувшись, успокоили — фрицев нигде нет, даже хозяйка куда-то исчезла. Принесли из погреба много стеклянных банок с вареньем, с застывшими в прозрачном желе куриными крылышками, с какими-то стручками. Старший сказал, что таких банок у хозяйки припасено "до чертовой матери", а уж картошки и капусты на три взвода хватит. Так что мы можем все это брать и отъедаться. А молоденький, у которого забинтована голова, добавил, что на чердаке в шкафу и какая-то одежонка висит. Хватит нам ходить в этих арестантских платьях. Когда они уходили, один солдат нагнулся ко мне и тихо, чтобы остальные не слышали, спросил, не встретила ли я там, в плену, Михеева. Павла Михеева. Пропал без вести еще в сорок первом. Может, он тоже живой. Я очень хотела его обнадежить. Но сказала только, что в Штуттгофе было много мужчин. Правда, мы их видели лишь издали, — между мужскими и женскими бараками тянулась двойная ограда. К ней даже приближаться было запрещено, охранник с вышки сразу стрелял. К тому же нас, евреев, вообще держали отдельно от всех остальных узников. Но все же мы видели, что перед ликвидацией лагеря мужчин тоже эвакуировали. Так что, может быть, человек, о котором он спрашивает, жив. Солдат благодарно похлопал меня по руке и поспешил догонять своих товарищей. После их ухода Мэра осмелела. Позвала всех подняться на чердак, посмотреть, что там за одежда. Принесли они оттуда только мужские брюки и пиджаки. Мне Гита — она, оказывается, добрая и обо мне подумала — подала куцое, почти детское пальтишко с треугольной, выжженной утюгом дырой. Объяснила: все же лучше, чем ничего, хоть не буду мерзнуть, пока тащусь по двору в отхожее место. Соня с Рохцей остались на чердаке. Обнаружили там матрац и решили спать "как люди". Утром Рохця спустилась какая-то изменившаяся. Будто окаменевшая. — Соня умерла, — вымолвила она, повернулась и вышла. Мэра бросилась за нею. И Таня с Гитой выбежали. А я… Я не понимала, как это может быть — нас же освободили. Это в лагере, в бараке каждую ночь умирали, а вчера нас освободили, мы живые. Я прислушивалась, не возвращаются ли они. Ждала — сейчас они войдут и скажут, что это неправда, Рохце показалось. Это был обморок. Но когда они вернулись, я по их лицам поняла: нет, не обморок… Все долго молчали. Наконец Мэра заговорила: — Где и как мы ее будем хоронить? Хоронить? Я даже забыла это слово. Тех, кого уводили из гетто, расстреливали прямо на краю ямы, и они падали туда. А в лагере заталкивали в газовую камеру, и потом, уже задохнувшихся, перетаскивали к печам крематория. Умерших в бараке утром выносили и складывали у стены. Похоронная команда их закидывала в свою высокую зеленую телегу и увозила. Тоже в крематорий. А Соню похоронят… Гита предложила пойти в соседний дом, там ведь тоже наши, и попросить, чтобы помогли. Но Мэра махнула рукой — у них не больше сил, чем у нас. Надо найти вчерашних солдат. Все ушли искать солдат, и я опять осталась одна. В этой чужой комнате, на чужой кровати. А наверху лежала мертвая Соня. До войны она была воспитательницей в детском садике. И в лагере очень тосковала по "своим детям". Вспоминала их — кто хорошо рисовал, кто первым запоминал стишок, кто любил сказки сочинять. Над нею даже подтрунивали: "Тебя послушать — все дети вундеркинды". И она серьезно отвечала, что да, вундеркинды, способности есть у каждого ребенка, надо только уметь их увидеть, помочь раскрыть… И вот она умерла. И не будет, как мечтала, после войны разыскивать своих воспитанников. Они уже, конечно, выросли, пойдут в школу. Но ничего. В садик приведут других малышей. Не может же быть, что всех убили… Приведут… Но их воспитательницей будет не Соня. И своих детей у нее тоже не будет. А она о них так мечтала! Ей было двадцать лет… Вскоре Мэра с Рохцей пришли с двумя солдатами. Не вчерашними, другими. Один, здороваясь, козырнул. Обещал, что они ее похоронят на местном кладбище, но отдельно от немцев, рядом с их младшим лейтенантом и старшиной, которые вчера подорвались на мине. Спросил, что со мной и обещал непременно доложить обо мне военврачу. Я испугалась, стала уверять, что не надо врача, но он, наверно, не расслышал: Мэра уже потащила обоих на чердак. Я попросила Таню подняться туда, объяснить им, что врач мне не нужен, что я не очень слабая, во двор в уборную хожу сама, без их помощи. Правда, промолчала, что обратно на крыльцо заползаю на четвереньках. Но Таня, наоборот, считала, что врач всем нам нужен. Пусть даст каких-нибудь лекарств от слабости. И от этого чертова поноса. Я понимала, что советского врача мне бояться не надо, а все равно не хотела, чтобы он пришел. Вечером Соню, завернутую в одеяло, унесли…
ДОРОГА ДОМОЙ
К станции мы подъехали когда смеркалось и сразу заторопились к стоявшему там товарному составу. Но все вагоны, от хвостового до первого, у самого паровоза, были наглухо закрыты и даже опечатаны. Нейях, а вслед за ним и мы всей гурьбой пошли искать какого-нибудь начальника. Вокзал был пуст. Даже скамейки стояли сдвинутые в один угол. Нейях шел от двери к двери, дергал за каждую ручку. Наконец одна дверь оказалась незаперта. В небольшой комнатке за столом сидел советский офицер. Наше появление — а мы туда вошли все — его явно удивило. Не дослушав нашей просьбы, он строго заявил, что состав идет с фронта и должен прибыть к месту назначения в целости и сохранности. Наши горячие уверения, что ничего не тронем, не помогли. Он еще строже предупредил, что в случае самовольного вскрытия хотя бы одного вагона нас будут судить по законам военного времени. Правда, глянув на полосатую одежду Нейяха, добавил не так сурово: "Несмотря ни на что". И уже совсем не по-военному объяснил, что составы следуют в Союз только в таком, опечатанном виде, да и редко тут останавливаются. Этот вот ненадолго застрял, но и он скоро получит отправление. Так что, к сожалению, он нам ничем помочь не может. Нейях вдруг повернулся, и опять через пустой вокзал мы куда-то быстро шли за ним. Только на платформе, когда я увидела, как он забирается на буфер, как схватился за лесенку на торце вагона, поднимается по ней, я стала понимать, что он… лезет на крышу вагона! И второй наш мужчина, Арон, тоже. И даже Таня! Она им кричала, чтобы подали ей руку. Женщины бросились к другим вагонам. Тоже начали карабкаться. Я побежала к тому вагону, на который взбиралась Гита. Она самая добрая, поможет. Но буфер был высоко, мне не влезть. Гита тянула меня за руку, кто-то сзади подсаживал, а я никак не могла занести свою неподъемную ногу. Наконец мне ее приподняли. Вторую тоже. И я… на буфере. По лесенке уже вскарабкалась сама. Распласталась на крыше. Было очень страшно: крыша покатая, земля далеко внизу. Гита зовет ползти за нею, в тот конец, чтобы хватило места другим, — сидеть можно будет только друг за другом по самой середине. Я доползла. Теперь она велит еще и развернуться — иначе встречный ветер будет дуть в лицо. Я осторожненько развернулась. Но и сидеть страшно. Руками уперлась в гладкую крышу и старалась не смотреть вниз. А закрыть глаза еще страшнее: могу свалиться. Я уставилась на спину сидящей впереди женщины, и сидела не шевелясь. Вдруг подо мною что-то дернулось. Качнулось. Я еще крепче уперлась в плоскость крыши. Спина, на которую смотрела, тоже качалась. А вокзал там, справа, стал уплывать назад. Мы едем?! Но ведь… ведь так ехать нельзя! Мы же скатимся! Нас качало, трясло, и было очень холодно — ветер продувал и сквозь пальтишко, и сквозь повязанный сверх него платок. Но мы не скатывались, крепко держались друг за друга. Мы ехали. Вскоре совсем стемнело. Пошел дождь. Болели от напряжения руки. А крыша стала еще и скользкой. Но поезд все равно мчался, раскачивая вагоны и нас, сгорбившихся на крышах. Днем поезд остановился посреди полей. Пожилой усатый машинист шел к нам. Я испугалась: сейчас он нам велит слезть. Ведь офицер говорил о законах военного времени. А мы забрались сюда без разрешения. Но он крикнул совсем нестрого: — Эй, бедолаги, слезайте! Пока семафор закрыт, можете размяться. Я не знала, что такое "бедолаги", но поняла, что он нам разрешает походить по земле. Слезать на онемевших негнущихся ногах было еще труднее. Но я сползла. А женщины уже спешили к видневшемуся невдалеке бурту. Я тоже потащилась. Мужчины притащили от паровоза углей, разожгли костер, мы туда бросили свои брюквины, но спечь их не успели, — теперь второй машинист, молодой, замахал, чтобы мы быстро забирались наверх, а первый уже давал нетерпеливые гудки. Мы кинулись выхватывать из золы еще почти сырые брюквины и полезли наверх. Я еще долго грела о них свои окоченевшие руки. И отщипывала по маленькому кусочку. Мы опять ехали. Теперь не только сидя, но и лежа. То есть три женщины лежали, а по двое с обеих сторон их страховали, чтобы, задремав, не свалились. Но меняться можно было только когда поезд стоял, поэтому одним удавалось лежать всю ночь или почти целый день, а другим — недолго. Мне, к сожалению, дважды не везло. А я так хотела лежать. Тогда не очень сильно болел бок. Правда, дышать все равно было трудно. Как только я пыталась глубже вдохнуть, левый бок протыкала острая боль. И лишь если удавалось днем — ночью мы и во время стоянки не решались спускаться — немного погреться у костра, ненадолго становилось легче. Или когда поезд останавливался на какой-нибудь неразрушенной станции с незнакомым польским названием и можно было постоять в тепле и даже разжиться котелком кипятка — боль тоже отпускала. Но потом, на крыше, на ветру, она опять возвращалась. И я уговаривала себя, что надо потерпеть, — ведь еду домой… За позднейшими и более "громкими" отъездами из страны, так называемыми второй и третьей волнами эмиграции, остались в тени послевоенные репатриации, в частности, польского и польскоязычного населения из Вильнюса и Вильнюсского края. Как известно, эти земли многократно являлись предметом споров между Литвой и Польшей. Не углубляясь в более далекую историю, начну с 192О года, когда польские войска в очередной раз заняли Вильнюс и прилегающий к нему край. Литва из-за неравенства сил была не в состоянии их вернуть. Однако с захватом не смирилась. На картах по-прежнему значилась вся республика, и только пунктирно был указан "временно оккупированный Польшей Вильнюс и Вильнюсский край". Каунас даже по официальному статусу считался временной столицей, а день оккупации Вильнюса — 9 октября — был днем национального траура. Вывешивались перевязанные черной лентой государственные флаги, а траурные собрания завершались непременным пением патриотической песни, которая всему миру объявляла, что "Вильнюс нашим был и нашим будет!" Так обстояли дела почти два десятилетия, до осени 1939-го года, когда после поражения Польши в навязанной ей Гитлером войне, по договору между Советским Союзом и фашистской Германией часть прежде занятых Польшей земель — западная Украина, западная Белоруссия и Вильнюсский край отошли к Союзу, а советское правительство вернуло его Литве. Правда, вслед за этим, уже по договоренности (официально это называлось именно так…) советского и литовского правительств в республике были размещены советские военные базы, а вскоре в ней была установлена, или, как опять-таки официально именовалось, восстановлена провозглашенная еще в 1918-том году, но просуществовавшая немногим более полугода, советская власть. И почти сразу, в том же 194О-м году, Литва стала тринадцатой республикой Советского Союза. Этот небольшой и суховатый экскурс в историю и должен объяснить, почему в довоенном Вильнюсе и его крае большинство населения составляли поляки. Многие бывшие граждане Польши после освобождения от немцев предпочли репатриировать на Родину. В один из последних дней апреля 1945-го года на станции Торунь случайно оказались друг против друга два железнодорожных состава — один с приоткрытыми теплушками, в которых люди целыми семьями, с вещами ехали из Вильнюса, и другой, где на крышах опечатанных вагонов сидели закоченевшие лагерницы, добиравшиеся, наоборот, в Вильнюс. Когда наш состав, поравнявшись с какой-то водонапорной башней, в очередной раз остановился, машинист помахал нам, что можем слезть и пойти к вокзалу. Я плелась вдоль длинного состава с приоткрытыми теплушками. Почти возле каждой кто-то стоял — где поодиночке, где по несколько человек. И вдруг у одной теплушки я увидела… Знакомая рыжая борода… И тот же тулупчик с круглыми заплатками под каждой пуговицей. И фуражка… Это же наш дворник! Я так обрадовалась, что даже пошла быстрее. И поздоровалась еще издали: "Dzien dobry, panie Kazimierzu". Он очень удивился. Вместо привычного: "Dоbry, dobry", только в недоумении приподнял фуражку. Не узнает? Я повторила, стараясь, чтобы получилось громко, как когда-то: "Dzien dobry, panie Kazimierzu". Но он все равно меня не узнал. Я хотела так же, как раньше, убегая в школу, и к маминому неудовольствию на весь двор крикнуть свое обычное приветствие, но только промямлила, что я из десятой квартиры. Дочь адвоката Рольникаса. Маша. Старый Казимеж перекрестился. И я поняла: он думал, что немцы меня убили. Ведь знал, что нас увели в гетто, а оттуда уводили в Панары и там расстреливали. Я стала поспешно уверять, что я жива. Что в гетто меня не расстреляли. И в лагерную газовую камеру не увели. Я жива, еду домой. На крыше того — и показала какого — вагона. Казимеж посмотрел туда И будто им, вагонным крышам, пробормотал: "Nie ma jego". — Кого нет? — Doma nie ma, zostaly tylko ruiny". И, видно, думая, что я не поняла, повторил. Нашего дома нет. Даже стен не осталось. Сплошные руины. Еще слава Богу, что все жильцы, и они с женой, спаслись. Целую неделю в бомбоубежище, которое во дворе напротив, сидели. Я механически повторяла про себя его слова. Слава Богу, что все жильцы спаслись. Целую неделю в бомбоубежище сидели… И очень медленно стала понимать то, что он сказал раньше — нашего дома нет. Нет папиного кабинета. И столовой. Всей квартиры нет. А я еду туда, домой… Борода старого Казимежа шевелилась. Он говорил про какие-то вещи. Что вещи, которые "pani adwokatowa" оставила в их подвале, тоже "zginely". А я и забыла, что мама, еще в самые первые дни, когда немцы ходили по еврейским квартирам и все описывали, снесла к дворнику в подвал чемодан с бельем, две подушки и корзину обуви, — чтобы было что выменивать на еду. Пан Казимеж, наверно, о них говорит. Что ни он, ни жена к нашим вещам не притрагивалась. Им, Боже упаси, ничего чужого не надо. Зато " ci litwini", которых вселили в нашу квартиру, всем пользовались. И потом, когда съезжали, много чего вывезли. Он то же самое сказал и " panu adwokatowie". Папе?! Мне казалось, что я крикнула, но сама едва расслышала свой голос. Казимеж кивнул. Да, моему отцу. Приходил "pan adwokat". Еще в военной форме, но демобилизованный. Стоял у развалин как раз напротив того места, где был наш дом. Жена еще издали узнала его, по красивой белой голове узнала. Старый дворник еще говорил. Что не только нашего дома нет. На всей этой стороне улицы ни одного не осталось, сплошные руины. Хорошо хоть вторая сторона уцелела, они там в бомбоубежище сидели. Я слушала, что он говорит. И…. не понимала, как это — папа в военной форме. Но мы же этого хотели! Мама нас постоянно обнадеживала, что папе, наверно, удалось выбраться из города, и он пошел добровольцем в Красную Армию. Что он на фронте. И я старалась в это верить. Не только сама верить, но и Раечку с Рувиком убеждала, что папа вернется вместе с Красной Армией, освободит нас… Правда, потом, в лагере, когда на ту, мужскую сторону пригоняли новый транспорт и кто-нибудь начинал уверять, что это, наверно, военнопленные, я со страхом всматривалась, нет ли среди них папы. И очень боялась увидеть его там… Значит, он действительно был на фронте. И его не убили. Он приходил к нашему дому. Стоял напротив того места, где был наш дом. Был… — А вы? — наконец спросила я, — где вы потом жили? Пан Казимеж стал рассказывать, что, оставшись без жилья, они с женой поселились в бывшей мясной лавке Ольховичей, что на углу. Туда жена и привела " pana adwokata". Целый вечер он у них просидел. Вдруг Казимеж назвал себя старым дурнем: забыл сказать, что моя старшая сестра, Мира, тоже жива. "Pan adwokat" говорил, что ксендз и другие добрые люди прятали ее. Мира тоже жива! А мама? — А моя мама жива? Казимеж опустил голову… Повторил, что папа просидел у них долго. Что расспрашивал о нас. А что они с женой могли ему рассказать? Только то, что сами видели: как эти бандиты "всех ваших" — и из девятой квартиры, и из четвертой — выгнали во двор, и повели в гетто… О том, что потом оттуда людей по ночам гнали в Понары и там расстреливали, не сказали… Больше спросить я ничего не успела, — вдруг раздался паровозный гудок. Машинист звал нас. Я выпалила: "До свидания, спасибо!" — и заспешила обратно. Машинист уже давал три прерывистых гудка — предупреждал, что сейчас поедем. — А вы? Вы куда едете? — задыхаясь спросила я. Но он только сказал, что к своим. Казимеж шел рядом. Объяснял, что мой отец просил, если кто-нибудь из нас придет, сказать, что у него теперь комната на Виленской улице, в доме не то сорок, не то сорок два. Только он, Казимеж, мне советует не идти сразу к нему. Пусть его сперва кто-нибудь подготовит. Ведь он не знает, что я жива. А человек не молодой, на фронте, наверно, и сердце подорвал. Я слушала, кивала. Но очень боялась, что уедут без меня. Все уже там, наверху. Машут мне, торопят. Наконец я, совсем задыхаясь, добежала. Казимеж подсадил меня на буфер, девушки ухватили за руки, и я кое-как взобралась. Вагон сразу дернулся, качнулся, и мы поехали. Старый Казимеж остался внизу. Махал фуражкой. Перекрестил. Я ему помахала. Но только один раз, — держать руку поднятой не было сил… И рассказать женщинам, что у меня опять есть папа, что Мира жива, тоже не было сил. Да и оборачиваться нельзя. Опять дул ветер, стегал дождь, и так же больно было вдыхать, но уже не надо было уговаривать себя потерпеть, — я же еду к папе! И к Мире. Может, мама с детьми тоже вернутся. По лицу текли слезы — от ветра, от радости, от сожаления, что Казимеж не рассказал больше о папе. Однажды наш состав остановился, не доехав до какого-то большого города. Машинист не только помахал, что можем слезть размяться, но и прокричал, что они дальше не поедут. И действительно, паровоз почти сразу отделился, будто обезглавил всю эту длинную череду опечатанных вагонов, и налегке покатил вперед. А они, еще совсем недавно стучавшие колесами, лязгавшие буферами и покачивавшие крышами остались, без него обреченные на томительную и, может быть, долгую неподвижность. Еще приближаясь к вокзалу, мы прочли название города. БЕЛОСТОК. Нейях с Ароном пошли узнавать, когда сможем ехать дальше. Теперь до Вильнюса уже совсем недалеко. Вернулись они почти сразу с неожиданной вестью, что для тех, кто возвращается из немецких лагерей, в городе, недалеко отсюда есть специальный дом, где кормят и дают ночлег. Словом, там можно немного прийти в себя. Так что они пойдут туда. По крайней мере переночуют в тепле, поедят, а завтра видно будет. Мы пошли с ними. Дом, который нам показали две встреченные женщины, был обыкновенный, жилой. Дверь в квартиру на втором этаже оказалась приоткрытой. Мы вошли. Сразу за передней в комнате стояли… Там стояли нары! Такие же, как в лагере. Тоже трехъярусные, и всего с одним проходом. Но застеленные. На них лежали теплые ватные одеяла и подушки в наволочках. А из-под простыней виднелись толстые матрацы. На некоторых нарах спали. И остальные места, похоже, заняты: постель помята, лежит какой-нибудь сверток. Но Мэра с Таней разглядели в другом конце два свободных места. Позвали и меня, — под ними есть еще одно. Гита тоже нашла рядом незанятое место. Остальные, и Рохця с ними, пошли в квартиру напротив, — оттуда крикнули, что там половина нар свободна. Я хотела сразу лечь, но соседка посоветовала сперва спуститься вниз, в кухню. Хотя раздача обеда кончилась, меня все же покормили. Если бы эта же соседка не разбудила меня — уже можно было идти на ужин — я бы его проспала. Весь следующий день я тоже спала. Только теперь уже сама сквозь сон чувствовала запах еды и просыпалась. Но, съев свою порцию и вымыв, как полагалось, мисочку с чашкой, снова возвращалась на нары, укутывалась в одеяло, и оттого, что тепло, мягко и не качает, опять засыпала. А поздно вечером, почти ночью, я проснулась от какого-то громкого разговора на верхних нарах как раз надо мной. Там явно препирались. Я не сразу поняла, о чем они спорят. Оказывается — почему поляки уезжают из Вильнюса. Мэра говорит — из-за того, что буханка хлеба на базаре стоит четыреста рублей, а жалованье — семьсот. Но Гита ей возражает — если по карточкам дают восемьсот граммов в день, можно на базаре и не докупать. — По карточкам его тоже дают не бесплатно, — не уступает Мэра. И Таня ее поддерживает. — Ничего вы не понимаете, — вступил незнакомый злой голос. — Они бегут потому, что хотят жить в Польше. — Правильно. — Это опять Таня. — Они хотят жить в Польше, а Вильно теперь будет литовским городом. — Ну и что? — Гита и ей перечит. — Без немцев можно в любом городе жить. — Это ты можешь. — Мэра, кажется, на стороне той, сердитой. — А поляки не хотят жить под литовцами, они желают быть сами себе хозяевами. — Дайте слово сказать! — прерывает ее сердитая. — Они бегут потому, что не хотят жить не только под литовцами, но, главное, под советами. А в Польше советов, может, не будет. Я удивилась — зачем бежать от советов? Ведь Красная армия нас освободила. Хорошо, что Таня ей это сказала. — Если бы не они… — добавляет Гита. Но сердитая не дает договорить. — Кто спорит, что они нас спасли? И, между прочим, самих поляков тоже спасли. Но вчера я разговаривала с одним серьезным человеком, и он мне объяснил: люди боятся, чтобы советы опять не начали ссылать в Сибирь. И правильно боятся. Где это видано, чтобы человека только за то, что у него был дом или какой-нибудь магазинчик, а у деревенских — свой клочок земли, всей семьей отправляли к белым медведям? — Советы национализируют у богачей дома и магазины потому, что хотят, чтобы не было слишком богатых и очень бедных, — пытается объяснить Гита. — Но в Сибирь-то зачем отправлять? — не унимается сердитая. — И ведь не одних, как они говорят, буржуев и кулаков. Сколько прихватили далеко не богатых! У нас в соседней квартире жила семья… … И дядя Берель не был богатым, а его с тетей и детьми тоже вывезли. Как раз накануне войны… Война началась в воскресенье, а в пятницу поздно вечером позвонил какой-то мужчина. Сказал, что он из Вилейки*(*Польское название пригорода Вильнюса — Новой Вильни), и когда проходил мимо стоящего на станции товарняка, из оконца одного вагона сквозь решетку выбросили записку с этим номером телефона и просьбой позвонить и передать, что брата с семьей вывозят, что он просит привезти какой-нибудь еды и термос с питьем для детей, свой разбился. Всю ночь мама пекла булочки, сушила сухари, жарила котлеты. Рано утром все это уложила в большую корзину, еще наставила туда баночек с вареньем, медом, лимоном в сахаре, мне дала маленькую корзиночку с термосом чая и бутылкой молока, и мы поехали в Вилейку. Но никаких эшелонов не было. По обеим сторонам станции до самого горизонта блестели на солнце голые рельсы. А звонивший мужчина говорил, что там стоят шесть эшелонов. И что записку выбросили из крайнего, левого, недалеко от пакгауза. Мама побрела вдоль этого, крайнего пути. Я тащилась сзади, осторожно переступая через шпалы, чтобы не расплескать молоко. Прошли мимо пакгауза. И вдруг мама остановилась. Я тоже увидела… У самой обочины, в траве лежал термос, только уродливо сплющенный. Все равно я его узнала. Папа когда-то привез из Каунаса два одинаковых, темно-серых с белыми прожилками, один для нас, другой — для них. Это их термос… Значит, вагон, в котором их везли, стоял здесь. И на этом месте они ждали, что мы им привезем какой-нибудь еды. Прислушивались, не идем ли. Наверно, время от времени звали — чтобы мы услышали их голоса. А мы не шли. Всю ночь не шли… Но ведь когда тот человек звонил, уже был вечер. И мама еще должна была столько всего спечь, насушить, приготовить. Да и в темноте мы бы их вряд ли нашли. А может, нашли бы? Если они звали… Мама смотрела на этот искореженный термос в траве. Шевелила губами. Я расслышала, что она шепчет: "За что? Господи, за что?" Когда мы вернулись домой, папа уже откуда-то знал, что стоявшие в Новой-Вильне эшелоны отправили на рассвете. Но мама, выгружая из корзины эти ставшие ненужными сухари, булочки, котлеты, все равно ему рассказывала, как мы ехали. И что брели вдоль путей, и что видели в траве их разбитый термос… Она корила себя, что не поехала сразу, ночью. Меньше бы повезла, зато, может, еще застала бы их. Папа молчал. И только когда мама расплакалась — "как дети выдержат такой долгий путь без еды и питья?" — он неожиданно сказал: — Мы еще будем им завидовать. Завидовать?! Тогда я этого не поняла. Но потом, в гетто, часто вспоминала. Вместе с мамой вспоминали. И очень надеялись, что, может, хоть они останутся живы, — ведь в Сибири нет Гитлера. А в лагере я о них забыла. Совсем забыла. И только теперь… Пока я вспоминала, наверно, что-то пропустила. А эта сердитая женщина, кажется, говорит о нас. — …Нельзя возвращаться. Где гарантия, что через несколько лет опять не появится какой-нибудь Гитлер? Или даже без него не начнется то же самое? Вы уже забыли, что во время акций немцы только командовали, а расстреливали литовцы. Я хотела сказать, что не забыла. Но ведь не все расстреливали. Учитель Йонайтис, наоборот, нам помогал. Приносил к воротам гетто хлеб, хотя за это его самого могли расстрелять. Но она бы не расслышала, — уже почти кричала: — Надо быть настоящими сумасшедшими, чтобы снова лезть в петлю. Нет, ехать надо только в Палестину!*(*Палестина тогда была под протекторатом Англии, и некоторые молодые евреи стремились туда обживать эти земли и создать на них самостоятельное еврейское государство, которое и было образовано в 1948-ом году). — А по-моему… — Гитин голос после ее крика кажется совсем тихим, — человек должен жить там, где родился, и где могилы его родных. А мои все лежат в Понарах… Да и в Палестине нас никто не ждет. — Еще как ждут! Между прочим, на прошлой неделе приезжал специальный посланец за такими, как мы. И увез сорок человек. Как? Говорил, что через Румынию. Италию, а оттуда на корабле в Хайфу. Они уже, наверно, на месте. Я не поехала с ними только потому, что ожидаю сестру. Может, она тоже осталась жива. Ее из лагеря увезли рыть окопы. Значит, она не знает, что оттуда они возвращались с обмороженными ногами, а перед отправкой в газовую камеру их еще "купали" — загоняли в так называемую умывальню, где из трубок под потолком хлестала ледяная вода. Наверно, не знает. И не надо, чтобы знала… Тем более, что сама говорит — больше ждать не будет. — …если она жива, догадается, где меня искать. Мы еще до войны хотели поехать в Палестину. Так что теперь, как только этот "перевозчик" вернется, я первой запишусь. И вам советую. Надо торопиться, пока еще не закончилась война, и англичане тоже против Гитлера, может, легче будет проскочить мимо их охраны. В памяти снова стало всплывать что-то давнее. Обрывки родительских разговоров…Англичане не хотят, чтобы в Палестине было создано самостоятельное еврейское государство… Даже потопили корабль с ехавшими туда людьми. Но молодежь все равно едет… Вспомнила и синюю, разрисованную пальмами копилку над дедушкиной кроватью. Он ее называл "коробочкой Керен-Каемет"*и в каждый наш день рождения опускал туда столько центов, сколько имениннику исполнилось лет…(*"Керен-Каемет" — Еврейский национальный фонд. Его копилки были во многих еврейских домах. В них таким образом, "всем миром", собирали деньги для выкупа у англичан палестинских земель.) Наверху стало тихо. Вскоре послышался Мэрин храп. А я больше спать не могла. В голове вертелся, повторялся их разговор. Почему никто не возразил, не сказал, что нового Гитлера не будет? И что вообще больше ничего такого не будет! Гита сказала только, что каждый человек должен жить там, где он родился и где могилы его родных. А Мэра молчала. Даже когда та, сердитая говорила, что нам нельзя вернуться, молчала. Пусть они делают, что хотят. Я поеду к папе. И Мира в Вильнюсе. Может, мама с детьми тоже вернутся.
ОСТАНОВКА НЕ ПО СВОЕЙ ВОЛЕ
Кто-то снаружи отодвинул дверь, и нестрогий мужской голос велел всем покинуть теплушку. Уже Вильнюс?! — Какой тебе Вильнюс? — опять заворчала моя сердитая попутчица. — Еще только Гродно. Говорили мне, старой дуре, что в Гродно высаживают. Спрыгнуть помог стоявший у вагона солдат. Оказывается, их тут трое. Я спросила, не знают ли они, когда можно будет уехать в Вильнюс, но они не ответили. Молча показали, чтобы я встала в строй. Из передних теплушек тоже все высаживаются, и тоже становятся по пять в ряд. Но Гиты с Таней почему-то не видно. Колонна двинулась, и больше оглядываться я не могла. Они, наверно, там, сзади. Вдруг моя вагонная попутчица вздохнула: — Господи, свои-то куда ведут? Только теперь я сообразила, что нас уводят от станции. Это ничего. Наверно, там негде ждать, и нас ведут в такой же дом, как в Белостоке. Шли мы недолго. Колонна остановилась перед какими-то воротами. Солдат их открыл, и впустил нас в большой, огороженный кирпичной стеной, двор. Слева — длинный, похожий на казарму, дом, а справа под навесом — сдвинутые вместе столы, и за каждым — по два солдата. Первой пятерке нашей колонны велели подойти к этим столам и предъявить для проверки свои вещи. Для проверки?! А мои записи… Их же сразу увидят, они в этом холщовом портфельчике, а в нем ничего, кроме них и полотенца с рубашкой нет. Надо было еще в Белостоке их подвязать под платье, как раньше, когда мы ехали на крыше. Теперь уже не спрятать. Может, как-нибудь передать Тане с Гитой? Я стала оглядываться, но их не было видно. Конец очереди там, за домом. Какой-то мужчина сказал, что ничего не отбирают, только смотрят. И верно, те, кого уже проверили, уходят из под навеса со всем своим скарбом. И на столах ничего не остается. Потому что проверяют свои! Они моих листочков не отберут, — я объясню, что там. Объяснять не пришлось, — солдаты в мой портфельчик даже не заглянули. Старший махнул рукой, чтобы я проходила, а младший велел подняться наверх, занять свободное место, и ждать вызова на регистрацию. Я спросила, можно ли остаться, и в сторонке подождать своих подруг. Солдат кивнул — можно. Ряд за рядом люди подходили к столам, открывали свои самодельные фанерные чемоданчики, развязывали узлы, что-то отвечали солдатам. Снова закрывали и завязывали. Проходили мимо меня в открытую дверь, поднимались по лестнице. А под навесом уже предъявляли для осмотра свои пожитки следующие. Наконец к столам стали приближаться последние. Но Гиты с Таней не было. Где же они? Двор опустел. И солдаты, которые проверяли, ушли. А я все еще стояла в недоумении, куда делись мои подруги. Ведь ночью, в Белостоке, убежали вперед и должны были забраться в какую-нибудь теплушку раньше меня. Остаться в ней не могли, — еще когда строились, солдаты каждую проверяли. Почему же их нет? Больше ждать не имело смысла, и я тоже поплелась наверх. В огромной, наверно, во всю длину здания, комнате на полу лежали сенники. Четыре ряда сенников. Но все заняты. Тут людей было намного больше, чем вчера на вокзале. Видно, ждут поезда и приехавшие раньше. — У нас не приткнешься, — бросила проходившая мимо девушка. — Поднимись на третий этаж, может, там свободней. Я послушалась. Здесь то же самое. Но все же я разглядела, что там, в конце, возле трех сдвинутых вместе сенников один свободен. Я пробралась туда, и сразу села, — от ходьбы и долгого стояния очень болели ноги. На краю этого утроенного ложа женщина штопала детский чулочек, а мальчик, поджав под себя босую ножку, повторял за отцом: "Сижу за решеткой… в темнице сырой… вскормленный в неволе… орел молодой". Почему-то я уставилась на руки женщины. Смотрела, как иголка снует по натянутым над дырой нитками. Одну подхватит, под другую скользнет. Подхватит, скользнет. Когда нитка кончилась, женщина выдернула из подола своего платья другую, вдела ее в ушко иголки, и продолжала штопать. Я смотрела, а в ушах стояли слова солдата, что надо ждать вызова на регистрацию. Наконец решилась ее спросить, почему здесь регистрируют. Вместо нее сердито ответил муж: — Чтобы вызвать на допрос. — Какой… допрос?! — Обыкновенный. Женщина поспешила меня успокоить. Это только так называется — допрос. А ничего страшного нет. Сперва офицер спросит, где я жила до войны, кем работала. Потом — что делала при немцах. В Германию добровольно поехала, поверив их обещаниям, что буду хорошо и сытно жить, или силой вывезли? И не надо гневаться, что офицер этот строгий, в НКВД все строгие. — НКВД?! — А как же без строгости дознаются, не в прислужниках ли у немцев человек был. Ее муж опять буркнул, что прислужники сами не станут возвращаться, — знают, гады, чего натворили… И снова велел мальчику повторять стихотворение. Мать недовольна: зачем на ребенка тоску наводить? Не темница тут. И кормят. А что проверяют… Так это, чтобы вместе с честными людьми не пробрался какой-нибудь вредитель или шпион. Плохо только, что ответа надо долго ждать. Какого ответа? Она так же спокойно объяснила, что офицер, который расспрашивает, все, что я ему расскажу, запишет и отправит туда, откуда меня вывезли. Если тамошнее начальство пришлет подтверждение, что все так было, то и отпустят. Я спросила, сколько надо ждать. Она пожала плечами. — Мы тут уже четвертую неделю. У других шестая пошла. Шестая?! Она стала утешать, что меня, может, столько держать не будут. Ведь, поди, еще малолеткой немцы вывезли. Да и по виду не скажешь, что добровольно поехала, и досыта там у них ела. Так что, может, и проверять не станут.
Я ВЕРНУЛАСЬ…
Ночью поезд остановился. Кто-то отодвинул дверь теплушки. Я не сразу поняла, что уже Вильнюс, — вместо знакомого вокзала в темноте чернела громада развалин. И когда спрыгнула на землю, ничего не узнала — рядом с этими развалинами стоял обыкновенный барак, а по обеим сторонам прежней привокзальной улицы лежали горбатые чудища руин. Какой-то военный велел всем пройти в помещение временного вокзала, как он назвал этот барак: выход в город до шести утра запрещен, — комендантский час. В бараке тускло горела лампочка. Пахло свежеструганными досками. В углу кто-то спал. Мои попутчики тоже стали устраиваться на полу подремать. Я последовала их примеру, — подложила под голову свой холщовый портфельчик и легла. Спать не хотелось. Папа уже совсем-совсем близко. Наверно, спит. И не знает, что я здесь. Мира тоже не знает. Скоро, утром, я их увижу. Больше не буду одна. Только бы он ни о чем не расспрашивал. Если расскажу, ему будет больно. Хотя про гетто Мира ему, наверно, уже рассказала. Но больше она ничего не знает. Ей же удалось выбраться из гетто до его ликвидации, и она не знает, что в последнюю ночь, когда нас согнали в тот большой овраг на Субачаус, и мы там всю ночь просидели под дождем, я держала Рувика на коленях, и он во сне вздрагивал, — оцепившие овраг охранники то и дело пускали ракеты. А Раечка спрашивала маму: "Когда расстреливают — больно?" И про Штрасденгоф я папе не стану рассказывать. Ему будет страшно, что я там таскала и дробила камни, что покатившаяся под откос вагонетка с булыжниками чуть не раздавила меня. А когда за побег нескольких девушек брали на расстрел каждую третью, и эсэсовский офицер уже приближался, мне показалось, что я девятая… шестая… Но была пятой. Взяли стоявшую рядом Машу Механик. О Штуттгофе тем более не буду рассказывать. Не надо папе все зто знать. Нет, ни папе, ни Мире я ничего не расскажу. И маме, если вернется, не расскажу.
Наконец за окнами барака стало совсем светло, и нас выпустили. Теперь развалины по обеим сторонам улицы уже не казались, как ночью, горбатыми чудищами. Теперь это были груды каменных глыб, битого кирпича, железных прутьев. Впереди, на улице Шопена, дома уцелели. Неподалеку раньше жил учитель Йонайтис. Если бы не он, мы бы в гетто еще больше голодали. Однажды, это было еще до того, как нас заточили в гетто, он от кого-то узнал, что ночью будет облава на евреев. Пришел предупредить и остался ночевать. Когда солдаты забарабанили в дверь, он, впустив их только в переднюю, спокойным голосом заявил, что никаких евреев тут нет, их давно увели. Теперь здесь живет он. А мы сидели притаившись всего через две стены отсюда, в родительской спальне. И было очень страшно, что они могут ему не поверить, и захотят посмотреть сами… Потом, в гетто, он уже, конечно, не мог нас защитить. Но помогал едой. Время от времени подходил к воротам и, всякий раз рискуя жизнью, умудрялся нам передать то буханку хлеба, то еще что-нибудь. Мы этому хлебу, конечно, радовались, но очень боялись за него. Мама его однажды даже попросила больше не приходить. И еще попросила, чтобы он из всех папиных книг, которые мы еще до гетто отнесли к нему, вырезал штампик, который стоял в правом углу первой страницы: Д-р юр. Г.Рольникас. Теперь Йонайтис мог бы подготовить папу к тому, что я приехала. Ведь старый Казимеж говорил, что его надо подготовить. Но я не знаю, где наш учитель теперь живет. Еще в первую зиму он вместе с хлебом передал письмецо, что переехал на другую квартиру, но адреса там, кажется, не было… На этой, Садовой, тоже почти все дома целы. Только немного постарели. Но я их узнаю. И балконы, и подворотни… Я в Вильнюсе. Немцев здесь больше нет. Не надо бояться, что меня узнают, заберут. Я снова могу ходить по тротуару и без желтых звезд. Свернув на Руднинку, еще издали увидела, что поперечного забора, за которым начиналось гетто, нет. Нет и всей левой стороны улицы, вместо нее — одни развалины. Я дошла до ворот. То есть до того места, где тогда были ворота. Их открывали только чтобы выпускать нас колоннами на работу, а вечером впускать обратно… Теперь я шагнула сквозь пустоту и оказалась в гетто. Справа те же дома. И камни мостовой — те же. А развалины слева кажутся упавшими друг на друга надгробиями. Мы жили в этом, первом от ворот доме. Я вошла во двор. Он остался таким же. Из этого крана на углу мы брали воду. А по той, наружной, лестнице поднимались в свой угол. Мама наше жилье так и называла — углом. Мы на самом деле занимали только угол, — в комнате жили еще четыре семьи. И в соседней, маленькой — три. А одна семья жила на кухне. Теперь в этой квартире просто живут другие люди. И, может быть, даже не знают, что тут было… Я снова вышла на улицу. Брела мимо знакомых домов, подворотен, окон. Только теперь на них белеют занавесочки, на подоконниках стоят цветы. А двор "Юденрата" вовсе не такой большой, каким казался тогда. Лестница, где в ту страшную ночь шла регистрация желтых "шайнов"*, и люди в страхе и панике боролись за жизнь, оказывается, обыкновенная лестница…(*"Шайнами" называли удостоверения, которые временно защищали их обладателей — пока нужных рабочих — от угона на расстрел. Желтые (так названные по цвету бумаги, на которой они были напечатаны) "шайны" выдали только одной трети работающих, самым необходимым ремесленникам.) Я поднялась по ней, теперь пустой. Снова спустилась. Вошла во второй двор. С этого крыльца нам в рупор объявили, что евреи Вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря. Но что на их языке называлось эвакуацией в другой лагерь, мы уже знали… Я стояла здесь, у этой стены. И отсюда побежала сказать маме, что к одиннадцати часам надо собираться на улице Руднинку. Теперь я тоже поплелась туда. То есть только пересекла улицу. Вместо проходного двора, за которым был дом, куда нас переселили в последние месяцы существования гетто, и где мы ютились в узкой каморке, тоже руины. Я села на какой-то обломок стены. Сидела долго. Не решалась встать. Там, за углом Немецкая улица, дом, в котором мы жили до войны. Старый дворник Казимеж сказал, что его нет. Но я же приехала домой! Все-таки поднялась. Вышла на Немецкую, и… быстро закрыла глаза — чтобы это не вытеснило из памяти прежний вид улицы, нашего дома. Вытеснило… Я открыла глаза. Вдоль всей улицы руины. Даже тротуар завален. А папа теперь живет на Виленской. Казимеж сказал, что в доме не то сорок, не то сорок два. Пошла на Виленскую… Синий квадратик с номером сорок увидела еще издали. А следующего дома нет. Значит, здесь… Двор большой. Дворник его подметает. Я поздоровалась и спросила, в какой квартире живет адвокат Рольникас. Дворник покосился на меня, и нехотя ответил, что не знает, адвокат ли этот пан или нет, но живет такой человек вон там — и показал на крыльцо и окно первого этажа. Тут всего одна квартира. В двери над ручкой зияет круглое отверстие, видно, от французского замка. Я приникла к нему, но увидела только полутемную переднюю, две закрытые двери справа и одну открытую напротив них. Вдруг вторая открылась, и из нее вышла незнакомая женщина. С чайником. Вошла в открытую. Там, наверно, кухня. Я подождала, пока она снова появится, и тихонько постучала. Еще раз, чуть громче. Она услышала. Приоткрыла дверь, но я не успела ничего сказать — женщина бросила: "Подождите!" и скрылась на кухне. Вернулась с ломтем хлеба. Я торопливо — чтобы она снова не закрыла дверь — прошептала, что я к адвокату Рольникасу. Дворник сказал, что он живет здесь, на первом этаже. Я его дочь. Она почему-то удивилась, а я все так же шепотом принялась объяснять, что была в лагере, теперь вернулась, но он не знает, что я жива, и его надо подготовить. Женщина смутилась, что приняла меня за нищенку, быстро подсунула хлеб под какой-то платок на тумбочке. Пригласила войти. Сказала, что товарищ Рольникас и его дочь Мира живут здесь — и показала на закрытую комнату — но их нет дома. Рольникас ночует у знакомых, а Мира в командировке, в Каунасе. Кажется, сегодня должна вернуться. Стало жалко папу. Значит, ему так плохо одному, что, когда Миры нет, он уходит ночевать к знакомым. Вдруг эта женщина спохватилась, что стоим в передней и позвала в свою комнату. Пододвинула кресло — оно удобнее стула. Сама села на диван напротив. — Значит, вы и есть Маша… Отец вас часто вспоминал. Она зачем-то объяснила, что эту квартиру — по одной комнате — ее муж и товарищ Рольникас получили от работы. Они работают вместе, в Совете Народных Комиссаров. Только в разных отделах — Рольникас в юридическом, а ее муж — в другом. Он еще не вернулся с ночного дежурства. Её зовут Рута. Я спросила, когда папа придет. Этого она не знала. Но сказала, что, если я без пятнадцати девять подойду туда, к работе, то встречу его. Хотя могу и раньше встретить, возле столовой "Букет". Мире заниматься хозяйством некогда, — она учится в университете и работает, так что отец питается там. Это недалеко отсюда, тоже на улице Гедиминаса. Но идти туда рано, еще нет и половины восьмого. Если хочу, могу посидеть здесь. Мне было неловко ее стеснять, и я ушла. Свернула на улицу Гедиминаса и побрела по ней. Прошла мимо дома, где, как объяснила Рута, этот самый "Букет". Прошла и мимо Совета Народных Комиссаров. Прочла обе вывески — на литовском и русском. Но дверь была еще заперта. Дошла до конца улицы и остановилась: на миг почудилось, что я — в прежнем Вильнюсе. Тот же Кафедральный собор, тот же замок на горе Гедиминаса, те же три больших белых креста на верхушке соседней горы. Этот уголок Вильнюса тот же. Но я теперь другая… Повернула назад. Опять прочла обе вывески. Папа каждое утро входит в эту дверь. А в тот дом на углу, где "Букет", он заходит завтракать и обедать. И вдруг… Нет, не показалось! Там, впереди, папина белая голова! Я заспешила навстречу. Он уже близко. Это папа! Но он смотрит куда-то мимо меня. Я не выдержала, закричала: "Папа!" Пошла еще быстрее. "Папа!" Наконец увидел, узнал… Я обхватила его. А он гладил мою голову, и, кажется, самого себя убеждал: "Не убили… Не убили…" Я очень боялась, что сейчас он спросит про маму, про детей. И торопливо забормотала, что в лагере была одна: с мамой, Раечкой и Рувиком нас разлучили. Я не знаю, что с ними. Папа крепче прижал к себе мою голову. Потом взял за руку. Повел. Как когда-то, маленькую. Рука та же, папина. И голос тот же. Он говорит, что там (наверно, у тех знакомых, у которых он ночует) не было воды, он пришел домой помыться, и Рута ему сказала, что я приходила. Спросил, когда я вернулась. Я сказала, что освободили нас уже два месяца тому назад, но почти сразу объявили карантин, потом мы долго ехали на крыше вагона, потом я была в фильтрационном пункте НКВД. Папа вздохнул. Почему-то заговорил о том, втором утре войны, когда он понял, что город займут немцы и надо как можно скорее уезжать, и пошел на вокзал за билетами. Я это тоже помнила. Мы тогда как раз вышли из бомбоубежища. Он ушел за билетами, а мама стала быстро собирать каждому по свертку с бельем и обувью. И все. Что с папой было потом — я не знала. Оказывается, на вокзале была страшная паника. Люди стучали в закрытые кассы, требовали поезда. Железнодорожники до хрипоты кричали, что поездов не будет. Папа ушел, пытался найти машину, но мимо мчались, не останавливаясь, только военные. Он пошел домой предупредить нас, что все-таки надеется найти машину, но дома нас не было. Дворник сказал, что мы ушли к нему, на вокзал. Он вернулся туда. Нас и там не было. И он решил, что мы, очевидно, двинулись, как и многие, пешком. Наконец он упросил проезжавших на грузовике солдат взять его на свой, и так уже переполненный, грузовик, чтобы нас догнать. Но и среди бредущих по обеим сторонам дороги людей нас не было… Я молчала. Было так хорошо слушать, как он говорит. Рассказывает, что потом, уже в Белоруссии, отдал какому-то крестьянину с лошадью все свои деньги, чтобы тот поехал за нами. Передал маме записку, что будет нас ждать в Минске. Но в Минске пылали пожары. И там он узнал, что в Вильнюс уже вступили немцы. Я только сказала, что никто за нами не приезжал. И что немецкие танки действительно прогрохотали мимо наших окон уже на рассвете… Я хотела свернуть на Виленскую улицу, где они с Мирой живут, но папа сказал, что нам — прямо, и что это недалеко. Добавил, что Мира приедет вечером. Потом мы шли молча. И неожиданно он заговорил о маме. Что я ведь знаю, как хорошо они с мамой жили. Восемнадцать лет вместе. Наша мама была такой доброй, кроткой. Не зря ее имя Тайба, Тайбеле означает "голубка". Все ее любили за сердечность, душевность, такт. Я еле сдерживала слезы. Мне было жалко маму и его, папу. Он от волнения не знает, о чем говорить. Опять повторил, что они с мамой прожили восемнадцать лет. И что мама была исключительно доброй. Он очень хотел бы, чтобы и Мира, и я походили на нее. Мы поднялись на небольшую горку. Вошли в серый двухэтажный дом. Дверь открыла сутулая старушка. Папа спросил ее, не встала ли уже Кира Александровна. Распахнул дверь в комнату и кому-то сказал: "Маша приехала!" Лежавшая в постели женщина отложила газету и попросила меня подойти. Поцеловала в лоб и глаза. Сказала, что очень мне рада. А папа открыл буфет — чужой буфет! — и принялся доставать оттуда и ставить на стол тарелочку, чашку с блюдцем. Почему он здесь, в чужом доме, хозяйничает? На постели, рядом с этой женщиной я увидела мужскую ночную рубашку. Но все еще чего-то не понимала. Смотрела на папу. Он ставил на стол сахарницу, блюдечко с печеньем. А я совсем забыла, что оно есть, печенье. На меня папа почему-то не смотрел. Хозяйка его пожурила: — Дружок, ей не печенье нужно, а что-нибудь более существенное. Папа явно смутился. Наверно, оттого, что она при мне его так назвала. Я старалась не смотреть на него. Видела только руки. Они ставят на стол масленку, полбуханки хлеба. Папа сказал, что ему надо на работу и ушел. Я осталась одна с этой чужой женщиной. Теперь уже начала догадываться, что она — вместо мамы… Хотела скорей уйти отсюда, ждать Миру там, во дворе того дома, но хозяйка уже намазывала для меня на хлеб масло и попросила впустившую нас сутулую старушку принести мне чая. Сама всыпала в чашку три ложечки сахара. А я, хоть очень хотела такого сладкого чая и намазанного маслом хлеба, протянуть к ним руку не могла. Хозяйка велела мне есть. Сказала, что ее зовут Кира. Что папа меня очень любит. И что он очень хвалит нашу маму. Она, видно, на самом деле была необыкновенным человеком и прекрасной матерью. Жалко ее. И детей жалко. Отец очень тоскует по ним. Поэтому она хочет, чтобы я знала — Мире она уже говорила, но я тоже должна знать — она отца предупредила: если вернется наша мама с детьми, он снова будет со своей семьей. Я не понимала, как такое возможно — то он с нею, то опять с нами. А она достала из шкафа рубашку, летнее платьице, и велела мне пойти в баню, хорошенько помыться и надеть на себя все чистое. Пальтишко тоже надо будет раздобыть другое. Дают американские вещи. Наконец я ушла оттуда. В бане тянула время. Потом долго сидела на каких-то развалинах. Все равно пришлось томиться в этой чужой квартире. Правда, одной, — хозяйка тоже была на работе, а сутулая старушка возилась на кухне. Вечером пришла Мира. Она только что вернулась из Каунаса, и Рута ей сказала, что я нашлась. Мы дождались папу, но ушли вдвоем. Папа остался… Мне было хорошо идти с нею, как когда-то шли из школы. А дома часто запирались в ванной, сочиняли песенки про бабушку, и распевали их оттуда. Нас тогда очень смешили ее постоянные жалобы на кризис, что даже в базарный день покупателей мало. Мира жаловалась на Киру Александровну: она вскружила папе голову, забирает у нас отца, отдаляет его от нас. Я не хотела так думать. Все равно он наш отец. У нас опять есть отец. Правда, было больно за маму. Больно, что теперь эта женщина — вместо нее. Но Мире я сказала, что ему, наверно, было трудно одному, и он не надеялся, что мама вернётся. Кира Александровна говорила, что они только позавчера расписались, и если мама вернется… Ночью мы лежали в этой непривычной, совсем непохожей на нашу прежнюю, комнате — со странным полукруглым окном, незнакомой мебелью — и долго не спали. Мира рассказывала, как она осталась жива. Из гетто она попала в Х.К.П.*(*Х.К.П. (H.K.P.
– Heeresckraftpark) — военный автопарк. В Вильнюсе, кроме гетто, было и несколько небольших — в одно-два здания, но тоже отгороженных высокой каменной стеной — как бы филиалов для работающих на меховой фабрике "Кайлис", и для рабочих, приставленных к ремонту немецких автомашин. Женщины-узницы Х.К.П. работали в оборудованной для них швейной мастерской, где чинили солдатское обмундирование и белье. И "Кайлис" и Х.К.П. считались рабочими лагерями, и оттуда, в отличие от гетто, не уводили на расстрел. К сожалению, лишь до определенного времени. Впоследствии их тоже ликвидировали. Но все же они просуществовали дольше, чем гетто.) …А я тогда думала, что она нашла пристанище у каких-нибудь знакомых. С первых же дней она думала о побеге. Надеялась, что, когда найдет укрытие, может, и нас удастся вытащить из гетто. Дала о себе знать учителю Йонайтису. Спрятать ее у себя он не мог. Но искал сам и ей помогал искать людей, которые могли бы ее спрятать. И Мира решила написать жившей в Каунасе папиной коллеге, давней его и маминой знакомой Кайрене. Письмо, конечно, отправил Йонайтис. А Кайрене — то ли не имела возможности приютить Миру, то ли считала поездку в Каунас слишком опасной для нее, обратилась к нескольким своим вильнюсским друзьям. И через некоторое время — тоже на имя Йонайтиса — прибыло письмо с советом "познакомиться с профессором Яблонскисом". Оказывается, профессор Яблонскис знал о том, что его друг, директор Центрального архива, ксендз Юозас Стакаускас скрывает в помещении архива одиннадцать евреев. Ксендза Стакаускаса Мира назвала святым. Когда он узнал, что людей расстреливают только за национальность, это его потрясло, и он решил хотя бы кого-нибудь не позволить убить. Он готовился к этому очень тщательно. Когда гитлеровцы начали свозить из разных оккупированных городов — особенно Витебска, Смоленска и Минска — награбленные архивные книги, документы и даже гравюры, он попросил немецкий Арбейтсамт направить ему из гетто интеллектуалов, которые могли бы не только разгружать прибывающие вагоны, переносить все это в помещение архива, но и сортировать, регистрировать. Архив находился в старинном здании бывшего монастыря. Это был настоящий лабиринт из коридоров, переходов и тупиков. Возможно поэтому оккупационные власти потребовали представить им план всего помещения. Составить этот план Стакаускас поручил бригадиру геттовских рабочих. На первом этаже был длинный коридор, вдоль которого тянулись комнатки — в прошлом кельи. Стакаускас предложил бригадиру самый конец коридора и последнюю келью в плане не указывать. Теперь надо было этот неуказанный в плане конец коридора и комнатку отгородить. И Стакаускас посвятил в свое намерение давнего соученика еще по школе и земляка, теперь архивного столяра Жемайтиса. Мира уже много позже узнала, что столяром он оказался поневоле. Что вообще то он был учителем физики и математики, как наш Йонайтис. Но немцы его за какую-то "провинность" посадили "в целях перевоспитания" в рабочий лагерь в самой Литве. И Стакаускасу стоило больших усилий вызволить его оттуда именно как крайне необходимого архиву столяра. Жемайтису он доверился, рассказал, для чего просит его отгородить этот конец коридора. И Жемайтис вечерами, когда все работники архива уходили домой, оставался и сооружал новую стену. Соорудив, заложил ее, притом с обеих сторон и до самого потолка, кипами книг. Только он и Стакаускас знали, в каком месте и какие именно книги надо вынуть, чтобы обнаружить небольшой проем — вход в этот закуток. Но была еще одна проблема. Вход в архив был со двора жилого дома. К тому, что по утрам туда приводят на работу бригаду меченых желтыми звездами евреев, а по вечерам их уводят обратно в гетто, жильцы дома уже привыкли. Но для того, чтобы остаться в укрытии, люди должны были приходить по одному и, конечно, без желтых звезд на одежде. И все равно кто-нибудь из жильцов мог входящего узнать, или, даже не узнав, просто полюбопытствовать, отчего это зашедший в архив человек не выходит обратно? Мира замолчала. Я тихо попросила: — Не спи, пожалуйста. Она не спала. Но заговорила не сразу. К счастью, архив, то есть бывший монастырь, одной стеной граничил с костелом. И Стакаускас под предлогом пожарной безопасности, то есть чтобы в случае пожара был запасной выход для спасения документов, выхлопотал разрешение пробить в этой стене дверь. Пока что эта дверь должна была служить скрытым от посторонних глаз входом в архив из костела. А еще они с Жемайтисом по вечерам пилили и кололи на мелкие чурки дрова, чтобы зимой люди там, в укрытии, не мерзли. И только когда все было готово, Стакаускас рассказал своим подопечным о приготовленном для них тайнике. Мира об этом ничего не знала, — она ведь не работала в архиве. Да и была уже в Х.К.П. Там она узнала, что произошло с гетто. Она опять умолкла. Плакала. А я не плакала. Я снова была там. Держала на коленях спящего Рувика… Наконец она снова заговорила. Теперь уже никто не сомневался, что их тоже ликвидируют. Надо было успеть выбраться оттуда. Но куда? Еще в самые первые дни их, несколько девушек, повели в Городское самоуправление на послеремонтную уборку. Когда они убирали одну из комнат, ее хозяин, Савицкас, заговорил с ними очень дружелюбно. Даже предложил посидеть, передохнуть. А чтобы их не застали за этой недозволенной передышкой, запер дверь на ключ. Потом это повторялось почти каждый день, когда они убирали другие кабинеты. Иногда он сам оставался с ними. Расспрашивал. Сочувствовал. Ругал Гитлера за его зверства. Как-то в разговоре сказал, где живет. Но они думали, что все это может быть провокацией, и Мира адрес не запомнила. Осталось в памяти только, что его зовут Пранас Савицкас. Однако теперь, когда другого выхода у нее не было, она решила ухватиться хоть за эту соломинку. Рискнула написать Савицкасу. Но из-за того, что не помнила домашнего адреса — на работу. Правда, письмецо было коротенькое, и написано эзоповым языком. Отправил его Йонайтис. И обратный адрес указал свой. Только не знала она, что к тому времени Савицкас за свои слишком вольные и не только им одним, высказывания, сам попал в Правенишкес — лагерь недалеко от Каунаса. Срок содержания в нем был определен "до конца войны". И все же Мирино письмо какими-то невероятными путями до него дошло, а иносказания он понял. Поэтому во время свидания с женой попросил ее помочь, чем сможет. Савицкене просьбу мужа выполнила. Узнав, что укрытие для Миры найдено (профессор Яблонскис договорился со Стакаускасом, что он ее тоже примет, но просил немного подождать, так как подозревал за ним слежку), согласилась временно приютить ее у себя. И вскоре Йонайтис просунул Мире через ограду записку с адресом. Именно от Савицкене он в назначенный день отвел ее на еще один, промежуточный, ночлег, и уже оттуда профессор Яблонскис проводил — с перевязанной, как при зубной боли, щекой, чтобы не бросалась в глаза ее отнюдь не арийская внешность — в архив. Я с облегчением вздохнула, — там уже, наверно, было не так страшно. Нет, было страшно. Конечно, не так, как в гетто и Х.К.П., но все равно страшно. Днем они сидели на своих "диванах" из больших фолиантов и газетных подшивок почти неподвижно. Не решались даже перешептываться, — в это время мог проходить по коридору кто-нибудь из работников архива. Наведывались сюда и представители немецкой власти. Однажды даже приезжал с инспекционной проверкой какой-то высокий чин из Риги. Он все обошел, педантично осмотрел. Как назло, остановился возле новой, искусственной стены. Поинтересовался, что за нею. Стакаускас спокойно ответил, что там уже костел. В свою тайну, что тут скрываются двенадцать евреев, Стакаускас посвятил еще одного человека. Когда помещение монастыря передали архиву, живших там монашек вывезли. Говорили, что в Алитус. Но двум удалось спрятаться, и они остались. Одной из них и еще нескольким своим сотрудникам Стакаускас не доверял, и старался их поочередно под любыми предлогами отправлять в отпуск, а вторую, Микульску, принял на работу сторожем. Она жила наверху. Ночью, заперев все двери, и убедившись, что кругом тихо, Микульска осторожненько трижды ударяла об пол. Это был знак, что можно подняться. И они поочередно, но только по одному, поднимались. Быстро умывшись и прихватив какой-нибудь еды на день, сразу возвращались обратно, чтобы сюда мог подняться следующий. Я спросила, как добывали еду, у них же не было карточек. Это их тоже очень мучило. Снимали с себя все более или менее пригодное для продажи. Но и закупать что-нибудь в больших количествах было опасно — это могло вызвать подозрение. Стакаускас их успокаивал — выручал знакомый студент, он теперь работает продавцом. Кроме того, приходится с алтаря обращаться к прихожанам за пожертвованиями. Я не утерпела — сказала то, о чем все время думала: ведь очень тяжело сознавать, что люди, чтобы спасти тебя, рискуют собственной жизнью, и ты, пусть не по своей вине, доставляешь им столько хлопот. Мира вздохнула: да, очень было тяжело. Особенно это чувство обострялось, когда возникала — как они это называли — сверхобычная опасность. Однажды Жемайтис вез на саночках мешок свеклы. Решил — если кого-нибудь встретит, скажет, что везет в столовую Дома офицеров, который был недалеко оттуда. По дороге никого не встретил, зато во дворе его сразу обступили любознательные женщины, — для кого это он привез столько свеклы? Пришлось на ходу придумать, что директор получил её по каким-то талонам для своих сотрудников. В другой раз вбежала к Микульской соседка — не пожар ли? Из второго дымохода идет дым! И хоть дым шел оттого, что они в укрытии протапливали свою печку, кипятили на ней воду, а если было из чего, то и варили какую-нибудь похлебку, Жемайтис опять взял "вину" на себя: это он протапливает помещение, чтобы не отсырели сложенные на полках гравюры. Да и варит клей. С тех пор он на самом деле ежедневно варил клей. А сколько страха они натерпелись, узнав, что какая-то соседка увидела в окне первого, то есть нежилого этажа, человека! Дело в том, что оба их окна тоже были заложены книгами. Оставался только небольшой промежуток между ними и верхней рамой, через который проникал свет. Надо ж было одному из мужчин приблизиться к этому месту! Стакаускасу с Жемайтисом пришлось срочно придумать, как спасти положение. Ксендз вышел во двор, где женщины возились на своих грядках — жильцы дома во дворе вскопали небольшой огород — и заговорил с ними. А Жемайтис в это время забрался в укрытие, открыл форточку и через нее что-то сказал ему. — Это вы, господин? — подбежала та самая женщина, которая видела в окне человека. — Я, кто ж еще? — ответил он. — Приходится и проветривать, и пыль стирать. И только однажды, когда Стакаускас пришел в неурочное время, испуг быстро сменила радость. Оказывается, он поспешил их обрадовать. Белоруссия уже освобождена, и Красная армия движется в сторону Вильнюса. Правда, предупредил, что скоро, наверно, начнутся бои, он не сможет их проведывать, да и им тоже лучше по ночам не покидать укрытие. Они его и не покидали, хотя бомбы и снаряды рвались совсем близко. Из окон вылетели стекла. С костела, почти над ними, снесло колокольню. Рядом горел садик. Но одной летней ночью наступила тишина. А утром пришел Жемайтис с женой. Наконец она узнала тайну постоянной занятости мужа. Пришел и Стакаускас. Впервые увидела своих подопечных при дневном свете Микульска. Наконец они вышли на улицу. Немцев в городе уже не было. Это было 12-го июля прошлого, 1944-го года. А я тогда еще была в Штрасденгофе. Стояла на "аппелях"*(*Так назывались утренние и вечерние построения-проверки.), тащилась на работу, дрожала, когда отбирали больше непригодных для работы. И надежды на освобождение не было… А когда фронт приблизился — по ночам, лежа на нарах, мы слышали, как где-то, к сожалению, еще далеко, бухают взрывы — нас увезли в еще более страшный лагерь. Хорошо, что Мира там не была… И я ее спросила, где они теперь — Стакаускас, Жемайтис, Микульска? Знает ли она, где живет учитель Йонайтис? Стакаускаса, как духовное лицо, от должности директора архива освободили. Теперь он только ксендз. Жемайтис там работает, но, конечно, не столяром, а старшим научным сотрудником. И хочет вернуться к преподаванию. Микульска уехала в Польшу. Йонайтис теперь директор школы, только не нашей, а другой, на Большой улице. И сохранил все папины книги, которые мы тогда, до гетто, отнесли к нему. Даже самые опасные — Еврейские энциклопедии и Историю евреев Греца. А профессор Яблонскис — декан юридического факультета, на котором она учится. Савицкас, к сожалению, в Сибири. В Сибири?! И Мира рассказала, что, может быть, его бы и не тронули, — ведь при немцах, хоть он и работал в Городском Самоуправлении, был всего лишь рядовым служащим, а потом и сам сидел в Правенишкесе. Но его вызвали в НКВД и предложили им помогать. Дали время на обдумывание. Он не знал, что делать, даже с нею советовался. Служить им не хотел, но понимал, что отказываться опасно. И все же решил отказаться. Пошел и не вернулся. Вскоре выслали и жену с дочерью. Папа обращался в разные высокие инстанции, объяснял, как они помогли спастись его дочери. Но ему даже не ответили. Мира им посылает посылки — сало, лук, чеснок. Папа посылать не может, он же работает в Совете Народных Комиссаров. Поэтому он дает деньги, а отправляет от своего имени она. В посылочном отделе почты на нее косятся, каждый раз спрашивают, кем Савицкас ей приходится, записывают номер ее паспорта. Я сказала, что когда начну работать, тоже буду давать деньги на посылки. Но прежде всего хочу пойти к учителю Йонайтису. Каждое утро перед работой папа заходил к нам и, едва приоткрыв дверь, встревоженно смотрел в мою сторону. Он боялся за меня. Считал, что при таком истощении я не жизнеспособна. А когда Мира ему рассказала, что у меня часто болит бок, еще больше заволновался и попросил Киру Александровну отвести меня к врачу. Врач долго осматривал, выслушивал, выстукивал. Наконец сказал, что у меня плеврит и что-то еще. Но что именно, я не поняла. Прописал какие-то лекарства, велел лежать и хорошо питаться. Я лежала не только потому, что врач велел. Мне самой хотелось лежать: тогда не задыхаюсь, и бок, если глубоко не вдыхать, почти не болит, и ноги не такие тяжелые. Только было очень неловко, что обременяю папу, Киру Александровну, Миру, что доставляю всем много хлопот и беспокойства.
ВИД НА ЖИТЕЛЬСТВО
Папа тревожился, что истекает срок действия удостоверения, которое мне выдали в фильтрационном пункте. Я должна его предъявить в милиции (я не знала, что это и есть местный орган НКВД), чтобы получить паспорт. Это очень важно, твердил папа. Я поплелась. Милицейский офицер велел заполнить какую-то анкету, принести две фотографии. И только потом дал мне какое-то удостоверение, совсем непохожее на паспорт. Это был просто двойной листок без обложки. На одной половине — фамилия, имя, отчество, год и место рождения, национальность, фотография и подпись, а на второй — штамп о прописке. Папу это почему-то огорчило. А я не волновалась, — только в гетто было страшно, когда истекал срок действия очередного "шайна", то есть удостоверения, потому что новое всякий раз получали уже не все. А этот милицейский офицер, наоборот, сам велел мне непременно явиться через три месяца: значит, выдаст другое. Но папа все равно отправился выяснять, почему мне не дали настоящего паспорта. Вернулся он расстроенный. Мне показалось, что он не совсем поверил, будто паспорта не выдали из-за того, что у меня нет свидетельства о рождении. Он в тот же вечер написал в Клайпеду, где я родилась, чтобы выслали дубликат. А поскольку город при освобождении сильно пострадал, и здание архива могло не уцелеть, он одновременно отправил письмо в Плунге, в школу, где, быть может, сохранилась копия. Мне эти старания казались лишними. Я по-прежнему переживала только из-за того, что доставляю ему много хлопот, и что по моей, "иждивенческой" карточке хлеба и всего остального дают меньше, чем по "рабочей" или "служащей". Я хотела скорей поправиться, пойти работать, самой зарабатывать, получать такую же, как у папы и Киры Александровны карточку и не стесняться, что они меня кормят. Но вскоре папино беспокойство перестало казаться таким уж напрасным. Наоборот, после рассказа Люты и Рохочки — в Штуттгофе мы лежали на соседних нарах — я его стала понимать… Встретились мы случайно, на улице. Очень обрадовались друг дружке, — после лагеря не виделись. Я спросила, кто еще из наших в городе, с кем вместе они возвращались. В городе они встретили только Лелю. А возвращались одни. Из деревни уехали уже на следующий после освобождения день, на грузовике с ранеными. А когда этих раненных переносили в санитарный поезд, тоже забрались туда. Вначале никто на них не обращал внимания, а потом — поезд уже давно шел — их обнаружил какой-то сердитый офицер. Стал допытываться, кто они, каким образом оказались тут. Заявил, что посторонним находиться в этом поезде нельзя, и на ближайшей остановке они должны будут его покинуть. Но мимо проходил пожилой военный врач. Услышав, что они из лагеря, заступился, и их оставили. Даже отгородили простыней маленький закуток. Этот врач потом почти каждый вечер заходил к ним. Приносил белый хлеб, сахар. Люта ему напоминала младшую дочь, которую немцы расстреляли вместе с женой, старшей дочерью и родителями. Рассказывал о них. Иногда просто сидел и молчал. И каждый раз, уходя, повторял: — Главное, девочки, что вы живы… Однажды он пришел раньше обычного и очень мрачный. Принес не только хлеб с сахаром, но и какие-то баночки мясных консервов. Это на дорогу: к сожалению, остаток пути им придется проделать самостоятельно. Но теперь до дома уже недалеко, он им желает благополучно добраться, найти своих родных, и вернуться к нормальной жизни. Они были так расстроены, что только вполуха слушали его. Он говорил что-то о том, что в любой несправедливости нужно увидеть первопричину, тогда легче ее перенести…. Плохо только, когда из-за виноватых страдают безвинные… Они, наверно, слышали — некоторые наши военные, попав в плен, к великому стыду, переходили на службу к немцам. Таких было мало, но, увы, они были… Поэтому… — он еще больше помрачнел — поэтому к тем, кто возвращается из Германии несколько настороженное отношение. И хотя их обеих это не должно коснуться, все же некоторая предусмотрительность не помешает. То, что он сейчас скажет, им, наверно, покажется странным, однако может быть, стоит факт пребывания в лагере обойти молчанием?.. Им это показалось странным. Оторопело слушали, что пребывание в гетто, возможно, будет считаться только проживанием на временно оккупированной территории, а заточение в лагерь — это уже плен. — Так что… — Он снял очки, долго их протирал. — Так что могли же вы после гетто скрываться в самой Литве — в лесу, в глухих деревнях. Говорят, местное население иногда помогало беглецам. Тем более, что обе вы не очень похожи на евреек… Поэтому стоит подумать… Правда, границу в таком случае придется перейти как-нибудь так… Что значит как-нибудь так они не поняли. И где, в каком именно месте они ее уже перешли, понятия не имеют. Я удивилась: и в фильтрационном пункте не были? Оказывается, они даже не знают, что это такое. И стали просить, чтобы я никому не проговорилась, что в Штрасденгофе и Штуттгофе мы были вместе. Только в гетто. И тут у меня мелькнула догадка. Я их спросила, получили ли они паспорта? Получили. Правда, кто-то уверял, что то ли в серии, то ли в номере есть некий тайный знак, что владелец этого паспорта был в оккупации. Но внешне их паспорта ничем не отличаются от остальных. Нет, метрик у них не было… Что у меня нет настоящего паспорта, я все равно не переживала. Было очень больно от другого: от обвинения, что мы шли, как скот на бойню. Это сказал Мирин знакомый офицер. Он пришел, когда ее не было дома, я предложила ему подождать, и, не зная о чем говорить, сказала, что сегодня ровно месяц, как я вернулась в Вильнюс. А позавчера исполнилось три со дня освобождения из лагеря. Он молчал. А гостя ведь надо занимать. И я сказала — как хорошо, что он не был ни в гетто, ни в лагере. Тогда он выпалил: — По крайней мере я бы не дал себя вести, как скот на бойню! Я обомлела. А его словно прорвало: как же иначе назвать такую покорность? Не он один, все так считают! Нельзя было позволить гнать себя — и он опять повторил это безжалостное "как скот на бойню". Опозорили свой народ! — Неправда это! Неправда! Было сопротивление. Но он слушать не хотел. Встал, раздраженно бросил, что зайдет в другой раз, и вышел. А я продолжала ему доказывать… Немцев все боялись, они захватили столько стран. Ведь Красная армия тоже отступала. Что же могли мы? Да и не знали, в начале никто не знал, куда евреев ведут. Верили, что в какой-то лагерь на работу. Потому и скарб с собой тащили. Но и потом, когда уже знали, каждый раз надеялись, что, может быть, именно их на самом деле переводят в лагерь. Потому что очень трудно поверить в свою уже совсем скорую смерть. Да и как бежать, или голыми руками бросаться на конвоира? Он же сразу откроет огонь, а рядом бредет жена с ребенком, плетется старая мать… Да и куда бежать? Кто примет?.. И ведь, несмотря ни на что, пытались бежать, особенно молодые мужчины. И на конвоиров бросались. После каждой акции вдоль дороги на Панеряй оставались лежать непокорные. Наверно, поэтому позже перестали гнать пешком, везли на машинах. А во время "Каунасской акции", когда людям объявили, что их переводят в Каунасское гетто, и даже везли поездом, несчастные, увидев лес и поняв куда их привезли, прыгали из теплушек и убегали. Охранники и подоспевший им на подмогу отряд, который ждал у ям, стреляли по бегущим, приканчивали штыками. Все рельсы и поле за ними были усеяны трупами. Из-за этого даже было приостановлено движение поездов… А из Штуттгофа нельзя было убежать. Хотя там мы знали, зачем проводят селекции, видели, куда уводят… Но за попытку ослушаться охранники страшно избивали, и все равно заталкивали в газовую камеру. А сколько тысяч военнопленных убили. И главное — неправда это, что никто не сопротивлялся. В нашем гетто уже накануне 42-го года появились первые листовки, призывавшие к сопротивлению. И была Ф.П.О. — Объединенная партизанская организация. И в Каунасском гетто была партизанская организация. А восстание в Варшавском гетто немцы смогли подавить только танками и огнеметами. Я и ночью, в темноте все еще продолжала ему доказывать, что он не прав. Даже мелькнула грешная мысль: хорошо, что они, мертвые, не слышат, в чем их обвиняют… А как мы тогда хотели, чтобы мир по ту сторону оград узнал, что с нами творят, чтобы и потом люди, которые будут жить после войны, знали всю правду. Потому я все и записывала. Учила наизусть. Помню. Теперь я заново все перепишу… А говорить о гетто и лагерях я больше ни с кем не буду…