Шрифт:
Здесь то же самое, только другими словами: «лица незнакомы вовсе» – это пренебрежение Достоевским аристотелевской максимой, а вовсе не следствие пресловутой спешки его письма. Разрыв между «правдой жизни» и «правдой собственного сердца» – это разрыв между материальной оболочкой жизни человека («похожестью») и ее духовностью [2] .
Именно этот разрыв позволяет Достоевскому создать свой неповторимый стиль, который так особенно действует на одних читателей и так особенно отвращает других. Но замечает ли читатель, в чем тут дело?
2
Разрыв опасный, как опасна прогулка по веревочному мосту над пропастью: шаг в сторону и ты на дне соцреализма или церквореализма. «Правда жизни» ограничивает, и оковывает обручем дисциплины и самоконтроля. Избавься от нее, и из бутылки выпущен джин всевозможных будущих «измов», из которых главный – модернизм; таким образом, Достоевский и есть истинный отец модернизма.
«Записки из мертвого дома» считают документальной книгой и потому автоматически судят образы как описанные согласно принципу похожести, то есть воспринимают их как образы, взятые из реальной жизни. Разберу с этой точки зрения образ разбойника Орлова.
Прежде всего замечу, что, сталкиваясь с Орловым в госпитале, Горянчиков описывает его не как объективно существующий образ, то есть не через конкретные черты его характера, конкретные детали его поведения, но только весьма голословно передает нам впечатление, которое производит на него Орлов. Например, он говорит об Орлове: «человек с страшной силой воли и гордым сознанием своей силы» и далее: «положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал более сильного, более железного характера человека, как он», но не приводит ни одного примера не то что из поведения Орлова, но даже из его разговора, его описания каких-нибудь жизненных происшествий. Единственное действие, связанное с пребыванием Орлова в госпитале, – это то, что он прошел сквозь строй. Но наказание палками на каторге, согласно книге, это рутина, его сносят все, если, конечно, под теми же палками не умирают. Чтобы оттенить свое восхищение Орловым, Горянчиков ставит рядом с ним такого же масштаба разбойника Коренева, которого встретил несколько лет назад на этапе и к которому – судя только по его внешнем виду – испытал отвращение. Коренев, судя по его внешности, представился Горянчикову куском мяса, человеком, потерявшим человеческую духовность, и вот Горянчиков уверяет нас, что Коренев не вынес бы прохода через строй. Сколько каторжников выносят, а Коренев бы не вынес! Слова «страшная сила воли», «гордое сознание своей силы» должны дать впечатление об Орлове как о человеке, в достаточной степени повелевающем своей судьбой, то есть в какой-то степени по крайней мере внутренне свободном человеке, даже если он противостоит мощной государственной системе правосудия и наказания: «В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели». Жажду какой именно деятельности, жажду достичь какой именно цели? В своем описании Орлова Горянчиков максимально абстрактен. Ситуация разбойников в крепостнической России середины XIX в. это не ситуация блатных современного общества, в котором существует широкая сеть малин, возможность скрыться, обрести поддельные документы и проч., то есть существует ограниченная область, внутри которой они действительно могут оперировать по своей воле и иметь ощущение гордости. Но у Орлова очень мало шансов быть гордым волком, по своему социальному статусу в тогдашней России он заведомо загнанный, затравленный волк (если даже сбежит, куда ему деваться до следующей поимки, кроме как непрерывно скитаться и прятаться в одиночку в сибирских лесах и топях и время от времени резать людей, чтобы добыть хоть на какое-то пропитание). Если Орлов разговаривает с Горянчиковым так уверенно, то это легкомысленное хвастовство человека, который предпочитает думать кратчайшими отрезками времени, потому что его ситуация безнадежна. Но, собственно, что именно говорит Орлов Горянчикову? Простые люди никогда не разговаривают абстакциями, Горянчиков мог бы передать нам пример речи Орлова, но он этого не делает, и не случайно. Достоевский знает, что стоит ему привести хоть одну конкретную деталь, и образ может рассыпаться. Читатель может среагировать на прямую речь Орлова совсе не так, как реагирует попавший под его обаяние Горянчиков. Но в реалистической литературе, которая подчинается максиме Аристотеля, любая жизненно правдоподобная деталь только может укрепить образ. Достоевский идеализирует и фантазирует Орлова, а малейшая объективно независимая деталь укажет нам, что Орлов в реальности либо неумен, либо оторван от действительности со своими планами, и вполне сможет указать нам, что он резал стариков и маленьких детей вовсе не из какой-то благородной цели, не даже из необходимости отстоять свою независимость и свободу, но с совершенно теми же целями, что и Коренев: ради удовлетворения материальных нужд своего существования. Бывает так, что легче испытать отвращение к убийце, если он коренаст, широк телом, с плотно мясистым лицом и низким лбом, между тем как худощавый, легкой походки человек с высоким лбом и способностью к улыбке может вызвать в нас другие чувства. Но «Записки из мертвого дома» – это не импрессионистические записки, а продуманное на временном расстоянии от каторги произведение. Я не берусь утверждать, что эпизод с Орловым целиком выдуман, хотя фамилии персонажей намекают на это. Но Орлов необходим Достоевскому, выстраивающему ряд каторжников по принципу силы воли так же, как ему был необходим тюремный орел, когда он выстраивал по тому же принципу ряд животных. Появление «Орлова» в книге так же неотвратимо, как и появление тюремного орла. И так же неотвратимо, как появление «Петрова» (то есть Петрова в интерпретации Достоевского). Образы Орлова и Петрова могут показаться странными (в смысле странной слабости психологической остроты видения со стороны автора), могут показаться излишне романтическими и голословными (с точки зрения реалистической, натуральной эстетики), но они совсе не странны и не романтичны, если брать в расчет последовательность эстетической позиции автора плюс последовательность его мироощущения.
Ценность «Записок из мертвого дома» состоит в том, что на поверхности эта книга пишется, как книга документальная, а между тем в ней уже полностью осуществляется принцип «реализма в высшем смысле этого слова», который позже сформулирует Достоевский. В этой книге Достоевский видит человека под заведомым углом, как поле борьбы, только не между пресловутыми добром и злом, а между материей и духом. Так Достоевский будет всегда заведомо видеть своих героев послекаторжных романов, даже если он будет пытаться (опять совершенно искренне) уверять всех и самого себя, что он берет героев из жизни, осуществляя непредвзято реалистический подход.
Глава 3
Сильный человек Петров, аспекты образа
Аспект первый
Существует книга о творчестве Достоевского, написанная в 1913 г. марксистом Переверзевым. Вот как оценивает Переверзев сильного, как он его называет, «своевольного» персонажа из «Записок из мертвого дома»:
Естественным результатом атрофии социальных чувств является обычно аморализм, угасание нравственных инстинктов, чувства обязанности перед другими, долга и совести… Вспомните рассказ о покраже этим последним (Петровым. – А. С.) Библии у автора: «Вечером он мне сам и объявил о покраже, только без всякого смущения и раскаянья, совершенно равнодушно, как о самом обыкновенном приключении… он глядел с такой самоуверенностью, что я тотчас же и перестал браниться». Это не эгоизм даже, а чисто звериное состояние… Он живет потребностью минуты, как зверь, и пользуется первой попавшейся возможностью удовлетворить ее. Если он убьет, то убьет без злобы, без расчета, просто потому, что ему хочется в данный момент получить косушку, точно так же, как он напьется воды, когда ему хочется пить, как он ляжет спать, когда его клонит ко сну. Он бы даже не понял вас, если б вы сказали ему, что он нехорошо поступил. Как можно не пить, когда хочется пить? Как можно не убить, когда хочется иметь четвертак? В его психике совершенно нет социальных и моральных чувств, и потому воля управляется только физическими влечениями… В психике «своевольного» есть что-то волчье; о волчьей психике нельзя сказать, что она эгоистична, она аморальна. В этой аморальности находит свое объяснение и та дикая, незнающая удержу энергия «своевольных», которую Достоевский считает самой существенной чертой их характера… В «своевольном» есть своеобразная дикая гармония, купленная дорогой ценой ампутации всех социальных чувств, обращения к звериному состоянию. В его натуре есть цельность, но это цельность зверя, а не цельность высшей человечности, заключающейся в гармоническом слиянии органических и социальных чувств.
Горянчиков-Достоевский ни в какой ситуации не умеет посмотреть на Петрова глазами Переверзева. Анализ Переверзева эпизода с покражей Библии особенно убедителен, потому что это мелкий эпизод без драмы человекоубийства, и в нем кристально проявляется суть «натурального» человека, которому в этот момент захотелось выпить.
Почему Достоевский не умеет видеть в Петрове «огрубление» нравственной стороны человеческой натуры так, как он видит это в Газине? Неужели только потому, что Петров относится к нему приветливо и приходит задавать культурологические вопросы? Петров один из немногих, кто относится в каторге к Горянчикову благодушно, Горянчиков для него любопытен, как заморское чудо, как разноцветный попугай, и Горянчиков ему за это, кажется, благодарен. Конечно, с Горянчиковым нельзя говорить всерьез о серьезных вещах, потому что он в серьезных вещах, как ребенок (или как бесконечно низшее существо в интерпретации Орлова), но, тем не менее, Петров все-таки отдает должное культурологическим знаниям Горянчикова, даже если эти знания так же несерьезны для простого народа, как несерьезен для него попугай (Горянчиков это подчеркивает, когда недоумевает, зачем Петрову все исторические факты, о которых он спрашивает как бы без всякой цели и связи). Но на праздники каторжники устраивают театральное представление, и именно Петров ведет Горянчикова и усаживает его в первые ряды. Горянчиков с чувством замечает, что народ не только потому пускает его в первые ряды, что он больше заплатит за место, но и потому, что отдает ему должное, как представителю того мира, который, вообще говоря, народ ненавидит как своих угнетателей (об этом в данный момент не говорится), но который – народ это признает – больше понимает в таких делах, как театр. Но что такое театр? Или шире: что такое искусство? Разумеется, это сфера деятельности духа человека, но «неразвитый» народ и «люди образованные, с развитой совестью» соотносятся с этой сферой по-разному. Для народа здесь опять тот самый попугай-развлекатель, между тем как для Горянчикова-Достоевского здесь самое важное, что у него есть в жизни, единственная сфера духа, в которой он способен реализоваться. Это вовсе не значит, что народ более материалистичен, просто его дух реализуется в иной сфере. Духовность «народа», то есть каторжного народа, реализуется в сфере воли, через волю, посредством воли – вот откровение, которое посещает на каторге Горянчикова-Достоевского. Прямо он нигде не говорит об этом, но косвенно и подспудно вся книга построена на этом откровении. И уникальность (или извращенность) гения Достоевского состоит в том, что он не испытывает никакого протеста, никакой неприязни против такого унизительного для него факта (все остальное «образованное человечество», вероятно, испытало бы). Унижение здесь вот каково: люди, чья духовность реализуется в сфере воли, относятся к людям, реализующимся в сфере искусства, почти с тем же презрением, с каким они относятся к Сушилову. И Достоевский знает это и потому, что его персонаж Горянчиков с таким упорством пытается заслужить, как он говорит, «любовь», то есть признание и хоть какое-то уважение у каторжников, указывает на то, что он в этот момент своей жизни признает превосходство духовной иерархии простого народа над его собственной. Как он желает любви «народа», то есть каторжного народа, с какой гордостью сообщает брату в письме, что несколько людей из каторжных в конце концов полюбили его! О Петрове он тоже говорит, что «кажется» тот по-своему его любил – говорит это именно в том месте, в котором сообщает, как запросто Петров его обворовывал. Подумать только, один из немногих истинно сильных волей людей каторги может быть даже удостоил Горянчикова своеобразной, на его собственный манер «любви» – какая честь! Не может быть сомнения, что на протяжение всей его жизни Достоевский ни на мгновенье не сомневался в том, что искусство, в том числе литература, есть наивысшее проявление человеческого духа в деле постижения истины, иначе – как бы он смог писать свои романы? Достоевский в этом смысле был человек своего времени – счастливого времени, следует сказать, глядя с завистью на девятнадцатый век из века двадцать первого (подумать только, что в девятнадцатом веке умные люди могли исповедывать предрассудок, будто искусство несет в себе путь к истине, а не только к развлечению!) Все эти великие писатели, авторы великих романов… И все-таки Достоевский, тот Достоевский, герой которого в «Записках из подполья» говорит, что даже мышью не смог стать, или герой которого в «Записках из мертвого дома» готов признать себя ребенком или низшим существом под взглядями Орлова и Петрова… Тот «бездонный» Достоевский, который сумел пойти в своей бездонности дальше всех допускает в «Записках из мертвого дома», что люди, реализующиеся в сфере воли, существенней людей, реализующихся в сфере искусства.
Петров считает, что с Горянчиковым нельзя говорить всерьез о серьезных вещах. О чем же именно нельзя говорить с Горянчиковым? О человеческих взаимоотношениях, разумеется, потому что в любом человеческом обществе проблема взаимоотношений и есть самая серьезная вещь. Орлов начинает презирать Горянчикова после того, как обнаруживает в нем те самые нравственные принципы «образованного человека с развитой совестью», и хотя Достоевский не рассказывает, каким образом Петров пришел к такому же заключению, оно напрашивается само собой: Горянчиков беспомощный ребенок в той взрослой области, в которой идет борьба воль, у Горянчикова явно детские понятия о том, как обращаться с людьми, в том числе, как применять насилие или воровать. Возвращаясь к эпизоду покражи Библии: «он глядел с такой самоуверенностью, что я тотчас же перестал браниться». Странный комментарий, который странен тем, на чем он заканчивается. У человека украли его любимую и единственно разрешенную в каторге книгу, он должен быть в досаде, даже в ярости, и вот, у него нет никакого комментария по поводу выражения самоуверенности на лице Петрова! Разумеется, это выражение, как стена, на которую наталкивается жалкий «образованный человек с развитой совестью», оно показывает, насколько его не принимают за человека, это унизительное для него выражение лица – и неужели он не испытывает унижения? Это Достоевский-то, знаменитый своей мнительностью, своими комплексами? Или – наконец-то освобождение! – Петров оказывается для него именно той всеразрешающей стеной, перед которой он пасует с умиротворением «непосредственного господина» из «Записок из подполья» (потому что, коли стена, то тут все равно ничего не поделать)? И он настолько соглашается с оценкой себя, которую дают ему Орлов и Петров, настолько покоряется, что в нем не остается ни малейшего чувства собственного достоинства, и он даже испытывает от своего унижения и осознания своей беспомощности своеобразное наслаждение, как с ним – по его же словам – часто бывает.
Аспект второй
Почему Достоевский так по-разному относится к Газину и Петрову? Газин – это предприниматель, стяжатель, Газин – это «жид» из «Дневника писателя», тот самый «православный и неправославный жид», который заботиться только о себе, экономический эгоист чистой воды (дай Газину социальные права, и он станет миллионщиком); это «железные дороги», которые Достоевский ненавидел так же, как и «жидов», это развитие промышленности, экономический прогресс, отрыв человека от земли. Но Петров совсем другая фигура, куда более неопределенная и заманчивая. Петров даже не разбойник по определению, он не занимался разбоем ради поддержания образа жизни, он беззаботный человек, у него нет материальных привязанностей и озабоченностей. Конечно, он убьет, не моргнув глазом, но действительно, как животное, для удовлетворения моментной материальной необходимости, и только. И, если установится такое общество, в котором будет «от каждого по способности и каждому по потребности», то зачем тогда Петрову убивать и воровать? Как ни странно, такого рода личность может быть даже симпатична человеку типа Достоевского, она как-то отвечает его изначальным симпатиям и антипатиям, которые идут не от идеологического сюртучка, а из самой глубины его психики. У Достоевского есть по-детски трогательная фраза в записных книжках за 76-й год: «Но вы скажете, теперешний Достоевский и тогдашний не то… но я нисколько не изменил идеалов моих и верю – но лишь не в коммуну, а в царство Божие». Можно ли представить себе, что такую фразу запишет человек идейного сюртучка – неважно коммуны или царства Божьего? Ленин или Леонтьев? Прав был после всего Петров, угадывая ребенка в Горянчикове! Но возвращаясь к Петрову: чем ему не подходит быть членом мечтаемого Достоевским общества людей? Конечно, с точки зрения здравого смысла это может показаться нелепостью, а между тем уж больно экстремально Петров противоположен ненавистным жидам и железным дорогам, то есть всему, что свидетельствует о человеческом стремлении к материальному обогащению, эгоизму, отделению индивида от общества людей, утверждению своей воли над волей других людей. Рассказывая о Петрове, Горянчиков недоумевает, почему Петров не бежит с каторги, и говорит, что, если бы Петрову пришла в голову такая мысль, он конечно бы бежал. В этом недоумении Горянчикова таится больше, чем видно с первого взгляда. Как я уже говорил, каторга в перевернутом смысле представляет собой модель райского общества, в котором между людьми нет социального разделения, прошлых общественных устройств, наследств, заслуг, прошлой истории и исторических несправедливостей, то есть она представляет собой общество, в котором каждый начинает вновь и с нулевой отметки, но при условии «забора» и жесткого правления «отца родного», начальника лагеря. Понятие забора по Достоевскому значит вот что:
Попробуйте выстроить дворец. Заведите в нем мраморы, картины, золото, птиц райских, сады висячие, всякой всячины… И войдите в него. Ведь, может быть, вам и не захотелось бы никогда из него не выйти… Но вдруг – безделица! Ваш дворец обнесут забором, и вам скажут: «Все твое! Наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг!» И будьте уверены, что вам в то же самое мгновенье захочется бросить ваш рай и перешагнуть забор.
Это пишется по тому поводу, что на каторге некоторым живется легче и сытней, чем жилось на голодной воле, а все равно каждому хочется на волю. Но вот Петрову, судя по всему, не хочется, настолько он беззаботен, настолько он, как птичка певчая из Нового Завета! Это не шутка: Петров в том же перевернутом – то есть парадоксальном – смысле являет собой, может быть, идеального человека для идеального общества, которое мыслит себе парадоксальный ум писателя Достоевского – и немудрено, что Горянчиков ему симпатизирует.