Шрифт:
О добрая, благословенная, серебристая моя Ненне! Как и чем заслужу я хоть когда-нибудь твое прощение за то позорное воспоминание, за то — за то, что в грязном моем «я» со вчерашней ночи и на твой образ попала частица грязи, которая так мучительно выплескивается на весь мир из глубин моей души? И все-таки ты права, мне нельзя, я не вправе сдаться, перестать бороться, не вправе предаться отчаянию. О, как ты мудра, дорогая моя тетушка, и как миротворны твои речи! Ты права, я уже не принадлежу себе и не вправе погибнуть, изведясь отчаянием, ты права, я поступаю бессовестно, огорчая и делая несчастной Этелку, не разделив свое горе с нею.
Ты права: Этелка имеет право знать мою ужасную тайну. Я должен все рассказать ей и спросить у нее самой, желает ли она сопровождать меня на скорбном и ужасном моем жизненном пути? И если она ужаснется, отпрянет, что же, пусть так, пусть видит, кто я такой, и бежит меня… но если бы оказалось, что несмотря ни на что она все-таки могла бы любить меня, если все это, может быть, лишь ужасная болезнь — да помогут мне ее любящие, прощающие глаза справиться с этой болезнью, да помогут они мне бороться с кошмарными воспоминаниями, вынести эту жизнь. Боже милостивый, а ведь как знать… Нет, нет, так жить немыслимо… но вот же, самое страшное все-таки не случилось, и, может быть, все-таки этот ужас — лишь тяжкое душевное заболевание… а Этелка такая умная, такая ласковая, такая вдумчивая, в ней столько сочувствия…
О, после скольких горьких раздумий решился я исповедаться Этелке! Я не столько боялся ее презрения, того, что она ужаснется, и даже не столько того, что сделаю ее несчастной (я-то мог ли стать еще несчастнее?), нет, все это еще не самое большое, не самое ужасное несчастье!.. А больше всего я страшился, что душевная проказа, меня поразившая, действительно, как проказа, способна губить, заражать всех, кто окажется поблизости, как она уже заразила, отравила в моей душе целый мир, самое прекрасное и самое святое… вот эта именно, эта мысль была ужасней всего, когда я сидел возле Этелки на садовой скамейке, решившись наконец, наконец, впервые после стольких лет, кому-то поведать все.
День клонился к вечеру, тихо шуршали листья акаций, старый Цезарь лениво развалился на дорожке, в ягоднике затихли пчелы. В глубине сада медленно, медленно раскрывались фиалки.
В этом саду, полном детских моих воспоминаний, вступил я в битву с великим позором, со страшным пятном, которое уже столько лет клеймом въедалось мне в сердце. Со свежими еще воспоминаниями неописуемых кошмарных видений. Позорищем моей жизни, ужасающим сознанием своих преступлений, мучительным стыдом из-за чудовищного, темного, глубочайшего, никому не ведомого позора. О, как это было ужасно, как невероятно — предстать во всей своей безобразной наготе перед той, которую я так любил, той, чей образ тщетно оберегал от грязи, затоплявшей мою душу. (Насколько было бы лучше никогда уже к ней не приближаться, навеки унести с собой чистым ее облик!) Но мне придавало силы сознание, что самое ужасное все-таки не случилось, и та женщина, которую я видел во сне, которую убил, была не она, все-таки не она. И мною мало-помалу овладело наслаждение от победы над стыдливостью, наслаждение самообнажением, наслаждение признаться во всем, во всем открыться, горькое наслаждение самообличения. И наслаждение мучить себя, мучить ее, которую я так любил.
Но она действительно была рассудительна, была само всепрощение, ибо не умела верить, что действительность может быть столь дурна.
— Это был сон, — сказала она, — только сон, и ничего больше. Разве ты виноват в том, что случается с тобою во сне?
— Но жить с этим сном далее невозможно. Скажи, Этелка, разве не сумасшедший тот, кто видит подобные сны?
— Сны приходят, приходят сами по себе, кто знает откуда, никто не властен над своими сновидениями.
— Но этот сон приходит откуда-то из моей, из моей души! Скажи, Этелка, вправе ли мечтать о тебе тот, кого терзают подобные воспоминания?
— Мы сами не ведаем своей души, и кто решится утверждать, будто знает доподлинно, что живет в ней? Ты и не подозреваешь, Элемер, сколько дурных помыслов — и каких помыслов! — смущали и мою душу, когда я была еще совсем девочкой! Мысль не удержишь под стражей, она летит, как злая птица, у каждого, кого ни возьми, полна голова дурными мыслями. Надобно прощать то, что есть в нас дурного, а самым лучшим делиться с другими и принимать от других.
— О, как ты добра, Этелка! Но я, я не могу так жить дальше, я не могу жить так рядом с тобой.
— Послушай, Элемер. Тот другой, писец, который принес тебе столько горя, который согрешил против тебя — и против тебя тоже! — он всего-навсего злобный кошмар, тень, которая не заслуживает милосердия. Убей его! Убей, скажи ему, внуши, чтобы он убил себя, отчего ты давно уже не позволил ему погибнуть?
— Погибнуть?!
— Убив его, ты останешься один! Поверь, когда-нибудь мы еще посмеемся над этой историей. Давай же накажем его, приговорим к смерти. И да сгинет с ним вместе и сон твой, твои суеверные фантазии. Убей его! И ничего не бойся, ты останешься один, ты будешь только моим!
— До сих пор я только и делал, что старался ему помешать, не дать уйти из жизни, вырывал револьвер из его рук. Я боялся.
— Больше ты не будешь бояться.
…Я больше не буду бояться. Сегодня писец, когда он проснется там, в гостинице, возьмет в руку револьвер и убьет себя. Я знаю это непреложно, я чувствую, что воля моя, воля Элемера Табори, так сильна, что он не может, не сумеет воспротивиться ей.
Ведь все зло во мне, только во мне: так почему моя воля не в состоянии помочь беде? Отчего я не могу властвовать над своим собственным сознанием?