Шрифт:
Нерон был плохой певец и актер.
Но: Выступления его сопровождались всегда громаднейшим успехом, и он любил играть перед публикой строгой, с взыскательным вкусом и в трудных условиях, не облегчаемых никаким покровительством.
Нерон беспощадно разорял провинции.
Но: 1) Ему принадлежит утопический проект об отмене всех косвенных налогов. 2) Он дал автономию Ахайе. 3) Восстание против него было в значительной степени парализовано верностью городов, считавших его своим благодетелем. «Не оружием, но слухами побежден был Нерон». 4) Память его в провинциях чтилась долго, с искренним усердием, и порождала самозванцев.
Антитезы эти я мог бы продолжать на много страниц, но достаточно этих, чтобы показать полюсы, между которыми качается Неронова легенда, поминутно сама себя опровергая и, в ответ каждому отрицательному обвинению, противопоставляющая возражение положительного факта.
* * *
Как я уже предвидел, выпуская II том, «Зверя из бездны», дерзость ознакомить русскую «большую публику» с отрицательными взглядами П. Гошара и др. на подлинность Тацитовой «Летописи» не прошла мне даром, и нашлись критики, которые, за разглашение такой зловредной гипотезы, считают меня достойным только что не судимости по 74 статье, карающей кощунство. Такое безусловное преклонение перед чьим бы то ни было авторитетом я считал, считаю и считать буду напрасным суеверием, благоглупостью, и суровая брань, плывущая из подобного источника, меня нисколько не удивляет и не огорчает. Но в одной из рецензий я нашел уверение, будто бы в томе III «Зверя из бездны» я изменил своему скептическому взгляду на сказанный предмет... Не знаю, чем именно вызвано такое утверждение критика, но смею уверить его, что сам я ни разу не замечал ни перемены своего отношения к Тациту, ни затруднительных мест, которые бы это отношение подвергали слишком острому испытанию. Для меня «Летопись» Тацита (Ab excessu Augusti) была, есть и — пока сомнение это не разрушено доказательно — будет распространенной и обработанной неизвестным гуманистом, копией подлинного Тацитова сочинения, которое до нас в первобытном своем виде не дошло. А в руки своего конечного редактора попало, по всей вероятности, в таком жалком и разрушенном состоянии, что ученый этот, кто бы он ни был, счел необходимым восстановить места неясные и недостающие собственными догадками и искусством, путем более или менее ловких интерполяций на основании Светония, Ксифилина и церковных писателей. И, так как конечный редактор Тацита, которым мы располагаем, начиная с XV века, был человек крупного литературного таланта и с очень живым воображением, весьма одаренный «беллетрист», то он не стеснялся вводить в восстановляемый им текст целые страницы романтического вымысла. Наличность их у Тацита столь очевидна, что в настоящее время доказывать ее значит ломиться в открытые ворота и повторять общие места. Вопрос только в том, кто является создателем этих романтических страниц: сам ли Тацит, как полагают Фабиа, Баша (1906) и мн. др., или позднейший редактор-интерполятор, как предпочитаю думать я, не доходящий до крайности Гошара, который заставляет Поджио Браччиолини просто сочинить Тацитову летопись по источникам, но твердо убежденный в том, что наш Тацит — не тот Тацит, которого знала и забыла (бесследно!) древность.
Фабиа, автор замечательного труда об «Источниках Тацита в Историях и Анналах» (Р. 1891), приходит к убеждению, что Тацит никогда не самостоятелен в своем историческом труде, но постоянно имеет за плечами какого-либо автора-предшественника, которого он перерабатывает. Для века Тиберия, Калигулы и отчасти Клавдия таким постоянным источником мог быть Ауфидий Басс, для века Клавдия и Нерона — Клувий Руф. Источники Тацита до нас не дошли, но тот компилятивнобеллетристический характер, который Фабиа верно учуял в глубине Тацитовой летописи, требовал себе новой маски, способной придать летописным конъюнктурам новый интерес и завлекательность, соответствующие художественному дарованию известности автора.
В проникнутой обожанием Тацита, любопытной старинной брошюре В.И. Модестова «Тацит и его сочинения» (Спб. 1864), которой, к слову сказать, я — при посмертной распродаже римской библиотеки покойного профессора — приобрел экземпляр, приготовленный автором к новому изданию и переработанный с начала до конца, писательская характеристика Тацита сводится к господству в его психологии драматического начала:
«Драматизм в истории, обыкновенно не одобряемый эстетиками, у Тацита представляет явление, сколько высокое, столько же необходимое. Это продукт глубокого разлада идеала с действительностью, это выражение оскорбленного чувства патриота, гражданина и человека, не могшего равнодушно присутствовать при нравственной и политической гибели великого народа, это очень понятное сотрясение души в гордом Римлянине, потерявшем прошедшее и опасающемся за будущее. Этот драматизм в произведениях Тацита происходит, наконец, от постоянного и неослабного участия автора в событиях, о которых он повествует, участия, которое выражается то ненавистью, то любовью, то симпатией, то негодованием, то иронией, то умилением перед величием характера, то чувством гордости при вести о славе римского имени у чужих народов».
Возразить против этих строк нечего. Но из них с совершенной ясностью следует, что сильные писательские стороны Тацита суть в то же время слабые стороны его, как исторического документатора событий, которые он описывает (и, наоборот, они же делают его великолепно выразительным публицистическим голосом той эпохи, когда он пишет). По мнению Баша, авторы, которых он изучал, не заставляли его следовать правде своих рассказов, но только давали ему толчок к романтическому измышлению, — всюду, где, конечно, была для того почва, — и канву, по которой он вышивал свои собственные художественные узоры. Эти последние Баша замечает в четырех областях Тацитовой летописи: 1) в описаниях сенатских заседаний, 2) в фантастических картинах провинции и чужих земель, за границей империи, 3) в передаче процессов об оскорблении величества при Тиберии, 4) в изображении дворцовых драм. Баша дает пространный ряд доказательств, по Ниппердееву тексту, что Тацит часто не пользовался даже теми источниками, на которые он ссылается, предпочитая брать из них только голый факт и, одев его в красноречивые формы, затем осветить, как подсказывало вдохновение и творческая логика романиста. Баша, не без натяжек, но довольно любопытно проследил параллелизм литературных приемов Тацита в знаменитейших страницах «Летописи», указывающий на работу вымысла, на беллетристическую выдумку, применяющую «человеческий документ» к своим целям своими обычными средствами. Фабиа, который отнюдь не сомневается в правдивости Тацита, отказывает ему в способности научного исследования. По его мнению, Тацит очень мало пользовался «Сенатскими отчетами» (Acta senatus), «Ежедневной Газетой” (Acta populi diurna), мемуарами Агриппины и Корбулона, — и почти ничего не дали ему мемуары Тиберия, Клавдия, Светония Павлина, географическая работа Антистия Ветера, памфлеты и речи эпохи. Из последних, которые он, по современным нашим взглядам на документировку исторического рассказа, не только мог бы, но, собственно говоря, и должен был бы просто переписывать в труд свой из исторического документа, — ни одна, по мнению Фабиа, не производит впечатления подлинной. Все воображены и сочинены психологом-романистом — именно с большим талантом драматизации момента. Гастон Буассье, влюбленный в Тацита, однако, вполне признает эту его риторическую сочиненность и, на свой лад, дает ей очень остроумные объяснения, которые, однако, не избывают главного-то упрека: если это так, то Тацит — не документ.
Уже неоднократно была высказываема мысль о сходстве между Тацитом и Шекспиром. И, конечно, драматические хроники последнего — очень близкая родня Тацитовой летописи, хотя я не знаю, имел ли Шекспир понятие о Таците, и не помню, чтобы какой-либо Тацитов рассказ отразился где либо в Шекспировых пьесах. Но их сближает общий психологический тип творчества и аристократический дух, которым в них диктуется история. Тот же олигархический патриотизм, то же глубокое презрение к народным массам, которые представляются обоим авторам не иначе, как внутренним врагом — презренным, когда он спит, и ненавистным, когда он бодрствует. В этом отношении особенно выразительны трагедии Шекспира на сюжеты из римской истории. В «Юлии Цезаре» веяние публицистической мысли заметно более, чем в какой-либо другой трагедии Шекспира, за исключением разве «Короля Лира». Многие считают «Юлия Цезаря» — по ясным симпатиям Шекспира к Бруту и Кассию — пьесой «революционной». Но, если бы даже и так, если бы даже и в самом деле Шекспир апофеозировал революцию, то из всей пьесы слишком ясно следует, как ограничено, насколько в полном и тесном соответствии своего, еще полного феодальных преданий, века понимал он сам политическую свободу, изображая ее плодом «господского» восстания ради вольностей и привилегий немногих односословных и одинаково состоятельных граждан.
Наши современные понятия о политической свободе гораздо ближе к демократическим идеалам Юлия Цезаря, чем к той олигархической конституции, за права которой убили Цезаря Брут и Кассий и сами потом пали при Филиппах. Мы свыклись с вековым предрассудком о «вольнолюбивом» Бруте, и многим ушам даже диковато, на первое впечатление, услышать, что если кто был по-настоящему «вольнолюбив», то не Брут, аристократ — убийца, защитник узких сословных интересов, а умерщвленный им народный вождь Юлий Цезарь. Однако, это так, и уже древность понимала это хорошо. Когда диархический принципат Августа утвердился и принял деспотический характер, изменив народным силам, которые его создали, имя Юлия Цезаря диктатора очутилось в немилости у династии, от него происшедшей. И, наоборот, раздавленная Юлием, аристократическая тенденция Помпея воскресли при дворе и в знати, пользуясь откровенными симпатиями большого света и громкими хвалами в покровительствуемой литературе. Имена Брута и Кассия были гонимы, но лишь как символы цареубийства, а политический кодекс их был в уважении, и старая, «дворянская» оппозиция, политическая партия крупных земле- и рабовладельцев, хранила их портреты, провозглашала за них тосты даже сто и полтораста лет по их кончине. Шекспир, пятнадцать веков спустя, как бы чокается бокалом своим с Петом Тразеей и Гельвидием Приском, которые праздновали пирами дни рождения Брута и Кассия, украшая себя в эти праздники венками, и с тем Гаем Кассием, у которого Тигеллинов обыск нашел в божнице статуэтку его знаменитого предка с надписью: «Главе партии»... Мы видели, какой это был человек: типический «зубр», сословник с головы до ног, умный, холодный и безжалостный враг демократии, истинный убийца рабов Педания Секунда, Муравьев Путеоланском) мятежа... Народ в «Юлии Цезаре» — наивная масса. Ею грубо пользуются обе стороны, до нее обеим сторонам нет заботы, вне вербовки из нее своих военных кадров и выжимания фуража и денег. «Революционеры» трагедии ругают эту массу едва ли не с большим отвращением и презрением, чем единовластники. «Пни, камни вы, бесчувственные твари!» — кричат народу Флавий и Марулл, пропагандисты партии Помпея, приглашая толпу почтить его память, — то-есть память жесточайшего врага прав этой самой толпы. Для Кассия народ — «подлая сволочь». Брут, правда, восклицает, что
Готов скорее
Перечеканить сердце на монету
И перелить всю кровь мою на драхмы,
Чем вырывать из закорузлых рук
Поселянина жалкий заработок
Но, во-первых, то — великий честностью, бескорыстнейший, гуманный Брут, исключительный идеалист, одинокий в собственной своей партии. А, во-вторых, несколькими сценами ниже, тот же Брут объясняет свою решимость дать генеральное сражение при Филиппах, утомительно идя навстречу неприятелю, только потому, что — увы! —
Все жители отсюда до Филиппи