Шрифт:
Лишь несколько моментов, казавшихся ему неясными, он опустил, чтобы потом обсудить их с профессором.
Когда очки Браттке с цепью снова закачались на пуловере, он начал разговор, поначалу показавшийся Пётчу скорее похожим на допрос.
Что он думает? О чем? О книге шефа, разумеется. Пётч несколько раз начинал фразу, нашел наконец слово «значительная», однако счел его слишком слабым и заменил определением «великолепная». Но оно было чересчур сильным, и он попытался ослабить его уточнением «с одной стороны», однако Браттке сразу перебил его вопросом: а что «с другой стороны»?
Пётч не обладал способностью ответить просто: «Я точно не знаю», а Браттке был столь жесток, что не прерывал его длинное, сбивчивое, бестолковое разъяснение. Он ждал, пока все многочисленные половинки и обрывки фраз, безуспешно кружившие вокруг этого «с другой стороны», иссякнут, и сказал: теперь он понимает, почему шеф так восторгается им.
Пётч услышал это не без удовольствия. О чем и свидетельствовало его лицо. Он охотно спросил бы: действительно восторгается? Но он подавил в себе вопрос, ибо почувствовал, что замечание Браттке носило вовсе не дружеский, а скорее иронический характер.
Браттке не пустился в дальнейшие объяснения. Он встал, тихими шагами вышел из комнаты и вернулся с кастрюлей воды, поставил ее на электрическую плитку, скрытую за грудой книг у окна. Ища за рядами папок банку с чаем и чайник, он задал два вопроса: любит ли Пётч чай и в самом ли деле он, как утверждает Менцель, сельский учитель?
И если разговор не так скоро утратил характер допроса и экзамена, то виноват в этом прежде всего, пожалуй, Пётч, которому робость мешала самому выбирать тему или задавать вопросы. Своей пассивностью он вынуждал собеседника быть активным. К тому же его молчаливая сдержанность возбуждала любопытство, которое было ему приятно, и он считал своим долгом его удовлетворять. И потому в ответ на вопрос о чае он не только кивнул головой, но и подробнейшим образом (времени было достаточно, а тема не таила для него никаких трудностей) рассказал о своих привычках: кофе по утрам и после обеда, вечером при напряженной работе — крепкий чай. Вопрос о профессии и местожительстве он воспринял как вопрос о своей жизни и стал про нее рассказывать, сосредоточившись, как и следовало ожидать, на описании бытия ученого-самоучки, посвятившего себя Шведенову.
Браттке стоял у плитки, слушал и время от времени спрашивал: а как вы относитесь к алкоголю? Что вы думаете об учебных планах по истории? Чем вас, собственно, привлекает этот институт? Потом он искал чашки, потом сахар. Ложечек он не нашел. Они насыпали сахару прямо из коробки и размешали перочинным ножиком.
— Вы знаете Эйнхарда? — спросил Браттке.
— Не знаю, но мне кажется, что…
— А Нитхарда?
— Погодите, кажется, это имя мне встречалось.
— Эйнхард и Нитхард: они оба — мой Шведенов. А мне приходится, как видите, поправлять запятые в менцелевских фолиантах, делать сноски и составлять указатели.
На сей раз Пётч быстро сообразил, что хотел сказать Браттке.
— Вам, наверное, показалось, что я строю себе иллюзии, но вы ошибаетесь. Я знаю, что мне нужно много учиться, и рад этой возможности.
— Наивный вы ангел! — сказал Браттке, поднес чашку к губам, отпил глоток и добавил еще сахару. — Шеф упорно ищет то, чего не находит во мне, а именно человека, с радостью несущего подневольную службу и из почтительности не отваживающегося на критические суждения.
— Вы имеете в виду меня?
— Мне кажется, вас следует предупредить.
Пётч уставился в чашку и задумался. Затем сказал:
— Если бы я только понимал, что вы хотите этим сказать! Вы считаете, что работать с охотой и любовью — это плохо?
Браттке ухмыльнулся. Ему, кажется, понравилось выражение «с охотой и любовью».
— С охотой и любовью служить, вот что я имею в виду! Превратить внешнее принуждение во внутреннюю отраду! Не только носить оковы, но еще и любить их!
— Вы хотите сказать: свободен тот, кто глумится над своими цепями?
— Не свободен, но остается самим собой.
Бедный Пётч! Хотя он внимательно слушал (ему ведь хотелось у каждого чему-то научиться), даже вставлял иной раз в беседу ту или иную цитату, ему было не совсем ясно, какое отношение все это имеет к нему и к этому длинному господину. Прежде чем высказаться, он попросил прощения, в ответ на что господин Браттке очень обстоятельно растолковал своему гостю то, что он называет «механизмом души». Если поверить ему, надежды, которые Менцель внушил Пётчу, являются причиной того, что Пётч так почитает Менцеля, почитание же мешает критике, а это и есть превращение физического рабства в рабство духовное. Он, Браттке, напротив, с самого начала следил за тем, чтобы у него всегда оставалась свободная зона. Оградой, всегда охранявшей его от чужого вторжения, была утыканная шипами критика.
— Критика, да, конечно, — сказал Пётч. — Ведь хочется помочь, улучшить.
— Помочь Менцелю? — Браттке опять ухмыльнулся. — Вблизи него человек нуждается в самообороне.
Пётчу вовсе не легко было снова признаться, что он все еще не понимает, но ему пришлось это сделать. Может быть, Браттке объяснит ему на каком-нибудь примере, что именно он хочет сказать.
Хотя движения Браттке были очень спокойны, совсем не торопливы и лицо сохраняло выражение превосходства, все же было видно, что он ждал этих слов. Вместо ответа он вынул ключ из кармана, открыл ящик стола и вслед за рюмкой, кофейным фильтром и дыроколом вытащил оттуда несколько густо исписанных листов. Он зацепил дужки очков за уши, но читать пока не стал, а объяснил: он занимается этим не для опубликования или архива, а лишь для упражнения, для умственной тренировки, то есть творит отбросы, но человеку, который после шестисот страниц Менцеля хочет удостовериться в собственных мыслительных способностях, это крайне необходимо. Он ведь должен был многократно прочесать менцелевский томище, как это вынужден был сделать Пётч.