Шрифт:
Он никому никогда не расскажет, он сам забыл и вспоминать не хочет, что было после: как покидал он пустынное ноябрьское побережье — ибо проклятый корсиканец отказал ему даже в этой малости, даже под пули не пустил, он, видите ли, передумал, он не послал флот в Англию и попросту отнял у страждущего последнюю надежду: умереть на поле боя, — как добирался до Парижа, а оттуда — с неукоснительной подорожной, которую вручил ему прусский посланник, — в Потсдам и потом в Майнц.
— Испорченный инструмент. Починили на скорую руку, не играть — из него не извлечь ни одной ноты, — так, для вида. Ломать вроде не стоит, беречь тоже ни к чему. Что может быть лучше, доктор? Ни тебе надежд, ни тебе обязательств. Живи — не хочу!
— Клейст…
— Хотел бы я, господин надворный советник, хоть раз в жизни повстречать человека, который разрешит мне быть самим собой и втайне об этом не пожалеет.
Как вернуть его к жизни, если он даже не знает, с какой стороны к ней подступиться…
Некоторых людей природа защитила от крайностей. Непомерные деяния, непомерные мысли их отталкивают. Не без тайного удовлетворения вспоминает Клейст, как отпрянул от него доктор чуть ли не с криком «Чур меня, чур!», когда, подчиняясь бескорыстному зову профессионального любопытства, спросил у Клейста, что чувствует человек, сжигая самые сокровенные свои бумаги. На что Клейст, изменившись в лице — потом доктор даже назвал его лицо в тот момент восторженным, — без колебаний ответил: «Просто передо мной разверзлось Ничто».
Тут надворный советник оборвал разговор. И вообще оставил надежду понять пациента. А его это вполне устраивало. Он чаще стал ездить в Висбаден, днюя, а иной раз и ночуя в доме тамошнего священника, терпеливо сносил лукавые взгляды, которыми его встречал Ведекинд, и даже его игривые намеки на непревзойденную целительную силу женских чар. Он-то знал: Марианна, дочка священника, наивное дитя, и помыслить не смеет о том, что другим казалось яснее ясного. Он бродил с ней по окрестностям и рассказывал о своих странствиях. Со священником, человеком деликатным и умным, они объяснились просто: в ответ на его озабоченный взгляд Клейст только покачал головой. Он мог приходить и уходить когда вздумается, никто от него ничего не ждал и не требовал, и ему было хорошо. Однако едва заметные перемены, налет скованности в поведении девушки, его насторожили: он понял, что не может более оставаться подле нее, не внушая напрасных надежд. Старая песня.
— Я уеду, господин советник. Уже скоро.
— Разумеется, Клейст, и правильно сделаете. Но вряд ли из-за этого стоит огорчаться.
Клейст намерен рассказать ему одну притчу, это, пусть уж он не обижается, история про его собаку. Если, конечно, он не сочтет неудобным на время уединиться от остального общества.
Это уже неприкрытая издевка. До них никому и дела нет. Здесь собрались давние знакомые, у них свои разговоры, вечно одни и те же, посторонними здесь интересуются скорее из вежливости. Гюндероде заполучила наконец своего Савиньи, все хочет верить, что последнее, решающее слово еще не сказано. Хотя, она знает, все давно решено. Осталось то, что остается напоследок: яд расставания. Чего она ждет? Утоления обид? Чтобы он понял ее до конца?
Она хочет казаться язвительной.
— Чтобы снискать вашу милость, Савиньи, одной безупречности мало. Иначе вы давно были бы влюблены в меня до беспамятства. Но это не так. Я смиренно кладу к вашим ногам все свои совершенства, а вы — вы ступаете по ним, как по камням мостовой. Откройтесь же наконец — как заслужить вашу любовь?
— Разве я не умолял тебя, Гюндерозочка, никогда не носить в моем присутствии эти золотые часики на шее? И что же я вижу — они опять на тебе.
— Потому что я знаю, Савиньи, никакие золотые часики, никакие ухищрения Гюндероде вам не опасны. Но скажи, друг мой, тот чудодейственный вензель, что я вышила после твоей свадьбы у тебя на рубашке, помогает или нет?
— Ты спрашиваешь, как завоевать мою любовь? Но ты сама знаешь, что для этого нужно, помимо совершенства. Нужна соразмерность независимости и преданности.
— Я надеялась, Савиньи, услышать от вас что-нибудь пооригинальней.
— Ты же не слушаешь меня, Гюндерозочка, ты вечно твердишь свое. А я не однажды пенял тебе на недостаток доверия, на твою утрированную самостоятельность.
— Вы очень любезны. Говорите «утрированная», чтобы не сказать «дурацкая». И недвусмысленный запрет говорить вам «ты» — он тоже был достаточно красноречив, более чем красноречив. Но мне все было мало. Зато теперь получила сполна. Что ж, поделом. Ошибаясь в другом, вини себя.
Необдуманно, невыдержанно, чрезмерно, утрированно… Ах, Савиньи. Ведь то было всего лишь стихотворение. Да, согласна, жест поспешный и необдуманный. «Поцелуй во сне». Но тебе-то, за две недели до свадьбы, не все ли равно? «Тот поцелуй, вдохнувший жизнь в меня…» И еще, не в силах совладать с собою, приписала: «Это все правда. Вот какие сны снятся Гюндерозочке, и про кого? Про того, кто так добр и так всеми любим».
Ах, Савиньи, нельзя пристыдить того, кому и так стыдно. Лучше бы тебе промолчать. Лучше бы тебе смолкнуть перед болью, в которой не было притворства, это ты должен был почувствовать. Как и то, что я была не властна над собой… Неужели я так и подумала — «была»?
— Савиньи! Я только что подумала — «была»!
— Ну и что? Можно узнать, почему это тебя так радует?
— Нет, Савиньи. Нельзя. Все знать вообще не обязательно. Главное, ваша покорная слуга это знает. Впрочем, мне вспомнилась одна поучительная история, я вам ее еще не рассказывала. Это было несколько лет назад, в Саду Леонгарда. Там, на балконе, я стояла с неким молодым человеком, мы были одни, и так хотелось поговорить по душам, но волнение и, кто знает, может, даже замирание сердца мешали мне. Молодой человек тоже некоторое время молчал, но потом, посчитав, видимо, что пауза затягивается, спросил: «Кстати, а как ваш брат? Он все еще в Ханау?» Вопрос этот почему-то оказался мне крайне неприятен, он вызвал во мне чувства, каких я просто не переношу. Скажите сами, неужели тот молодой человек не мог спросить о чем-нибудь другом, гораздо более важном?