Шрифт:
Клейсту уже невмочь от этой болтовни. Безусловно, соглашается он. Очень многое в нынешнем мироустройстве настолько претит его разумению, что он не считает возможным поддержанию этого мироустройства содействовать и как-либо участвовать в укреплении его основ.
Но разве в Пруссии, спрашивает Ведекинд, не искал он места в технической комиссии?
— У министра Штруэнзее, как же… Он был ко мне даже весьма благосклонен. Но вы и не представляете, насколько пропиталась армейским духом вся прусская коммерческая система. Когда министр, на службу к которому я должен был поступить, завел со мной разговор об эффекте машины, выяснилось, что подразумевает он вовсе не математический эффект, о котором я охотно бы с ним побеседовал. Нет, под эффектом машины он разумел только доход, который та может дать, только деньги, и ничего больше!
Тут уж Йозеф Мертен не может удержаться от смеха.
— Но, дорогой мой, математический эффект любой машины интересен лишь постольку, поскольку приносит эффект экономический!
Кто здесь сумасшедший? Я или они? Чего доброго, если так дальше пойдет, скоро ребятишки на улице начнут на меня пальцем показывать, как на юродивого. О таких вещах, как истина, и заикнуться боишься.
— Если все так, как вы говорите, тогда ответьте: во имя чего государство тратит миллионы на поощрение учености? Или его, государство, так волнует истина? Государству нет дела ни до какой иной выгоды, кроме той, которую можно исчислить в процентах. Истина нужна ему лишь в той мере, в какой ее можно использовать. Оно желает истину употребить. А на что? На развитие искусств, промыслов и ремесел? Но искусствами нельзя командовать как войсками на плацу. Искусству и науке никакой король не поможет, если они сами себе не помогут. Не надо в них вмешиваться — это единственное, чего они жаждут от властителей.
— Ну и суждения! — Брентано ошеломлен. — И кому же вы собираетесь все это поверить в вашем Берлине?
— Никому, — отвечает Клейст. — Ни одной живой душе. Лицемерить и хитрить я не мастер, зато науку молчания усвоил крепко. Непростая наука, но полезная. И вам рекомендую, пригодится, корсиканец у дверей.
Бестактность. Но ее сейчас сгладят. Вот, Ведекинд уже бросился спасать положение:
— Клейст, у вас только один путь: выгодная партия!
— Золотые слова. Только вот беда — наше бранденбургское дворянство почти сплошь обнищало. Что остается? Монетку бросать. Франция или Пруссия. Служба или писательство. Унижения и скромный доходец либо гол как сокол, зато душа спокойна.
Это уже легко пропустить мимо ушей. Все смеются, оживленно жестикулируют, спешат к дамам. Савиньи трогает Клейста за рукав.
— Не подумайте, будто я лезу к вам в душу, Клейст, но, сдается мне, вы сами усугубляете свои беды, расписывая их в таком безотрадном свете, чтобы тем легче покориться безысходности.
Упоение страданием? Только этого недоставало. Знали бы они, как манят его все житейские радости, как мечтает он жить среди простых людей и заниматься делом, которое кормило бы его, не губя. Но где им понять — нет, на всем белом свете нет для него этого бесхитростного счастья.
— Оставим это, — говорит он Савиньи. — А за поведение мое не взыщите. Видит бог — и, поверьте, я тоже вижу: иному человеку только и остается быть несправедливым — что к другим, что к себе. И утешаться немудреной мыслью, что так уж устроен мир.
Мягкий предвечерний свет струится в окна, все снова сходятся к большому столу.
Гюндероде тянет на волю, побродить наедине с мыслями, пришедшими на ум в разговоре с Беттиной, но тут ею завладевает Лизетта. Умна, образованна (романские языки, занятия ботаникой, страсть к поэзии) — и этот взгляд, который она буквально не спускает с бодрого, но тощего супруга, Нееса фон Эзенбека, чья болезненность — вечный предмет ее забот и угрызений.
Она с ходу выпаливает Гюндероде, что находит это верхом неприличия — так, у всех на глазах, секретничать с Беттиной.
Ревность? Слезы?
— Лизетта! А я-то всегда думала: коли есть на свете счастливая женщина, так это ты.
Да, и это так, она настаивает, — но только в том, что касается мужа. А в остальном — женщина все равно несчастна, так уж устроена жизнь. Подавленные влечения, страсти…
Что она сказала? Уж не послышалось ли? Гюндероде изумлена. Воистину, мы себя не знаем.
А Лизетта обрушивает на нее упрек за упреком: она, Гюндероде, забыла все, что их когда-то связывало. Как они проводили вечера в ее каморке, в пансионе, и как им было хорошо вдвоем; как она, Лизетта, однажды сбежала в сад, чтобы не встречаться с докучливым посетителем, и прождала ее весь вечер у задней калитки.
— Будто твоя возлюбленная, Лина, будто у нас роман. А потом, когда ты ко мне вышла, мы целовались. Было ужасно темно, только узкий серп на горизонте, и цвел жасмин.
Гюндероде ничего этого не помнит, но молчит. Сквозь годы она видит ту, иную Лизетту и сравнивает с нынешней. Ничего общего, два разных человека. Необратимость перемен, с собой она такого не допустит.
Миг откровенности уже позади. Лизетта — замужняя женщина и даже в узком кругу не может об этом не напомнить. Вот она уже проявляет преувеличенную заботу о супруге, просит закрыть окна, Неес так боится сквозняков. Тоже своего рода месть — превращать мужа в дитя малое за то, что не можешь быть собой. С ней об этом уже не поговоришь, думает Гюндероде, прежней искренности не вернуть. И Лизетта тоже скоро будет считать меня гордячкой.
Скверная привычка: оценивать друзей прощальным взглядом. Но еще скверней другая: гадать, что они будут говорить между собой о твоей скорой смерти.